ВЕНГЕРСКИЙ ДИПТИХ

 

I

Глядящий в небо

 

И – на тебе! В левое ухо будто забили гвоздь! Я загремел в детскую больницу на калужской Салтыковке.

Помню мокрый, только что вымытый коридор, запах хлорки и ненавистный, но обязательный «тихий час». От невыносимой скуки я попросил маму привезти книгу, подаренную дедом. Странный был это подарок. С чего он взял, что я буду читать взрослую толстую книгу? Страниц там было больше шестисот. На зеленой обложке изображена женщина. Платье старинное и длинное, в белый горошек, до самого пола. Она стояла  перед висевшим  на стене мужским портретом (на обложку вошли только ноги) и, казалось, в страхе отступала назад, точно он собирался выйти к ней из тяжелой золочёной рамы. Какая-то тайна связывала этих людей. Внизу, под ногами, стояло жёлтыми тусклыми буквами: «Сыновья человека с каменным сердцем». Имя автора звучало для русского уха совсем непривычно – Мор Йокаи. Я, конечно, тогда и предположить не мог, насколько прочно войдёт она в мою судьбу…

Вот я опять про болезнь.

«Гвоздь» вытащили. Но неделя сменилась второй, потом третьей. Меня не выписывали. Меня стали потчевать страшно горьким порошком, хорошо, что один раз в день. Упакован он всегда был в плотную шуршащую бумагу без надписей. Когда в столовой давали по кусочку зефира, это было спасением. Закинув голову, я ссыпал с бумажки порошок в рот, глотал и, гримасничая, зажёвывал сладостями. Чтоб никто не видел, какие рожи я корчу, проглатывая лекарство, уходил в конец коридора к окну, где стояли на подоконнике горшки с цветами и виден был город, встречающий весну. Где-то уже белили деревья, придорожные бордюры, а машины, казалось, резвее и веселее неслись по крутому спуску улицы Салтыкова-Щедрина с её приземистыми домами, выкрашенными в глупый розовый цвет, нахлобучившими серые шиферные крыши. Жизнь эта шла без меня...

Но книга погружала совсем в другую жизнь!

Я сидел в столовой, где меня никто не мог видеть, поскольку никто в обычное время сюда не заходил, а стёкла в двери были непрозрачными и сизыми, как дым от горящей листвы, один среди пустых столов. В перерывах между обедами это было самое уединённое место. Когда глаза начинало резать, смотрел в окно и считал проезжающие троллейбусы. Наверное, смешным я казался тогда, мальчишка с такой огромной книгой, спрятавшийся от всех…

Венгрия середины девятнадцатого века. Трое братьев  знатной семьи Барадлаи вовлечены в войну за независимость от Австрии. Эден дипломат, практик, человек холодного расчета. Рихард – вояка, гусар, человек порыва и бесшабашной храбрости. Енё, самый младший, –  слишком мягкий, чувствительный, любимчик отца. Он хотел, чтобы сын был государственным деятелем, он же стал… святым. Это выяснится в самом конце. Три стихии, три противоположных характера и судьбы в едином водовороте войны с её кровью, героикой, предательством и человеческим двуличием.

Конечно, было чем заняться и кроме книги. С соседом Ваней, чистокровным цыганом, который жил то в таборе, то в интернате на самом краю Калуги, куда его отдали не из-за сиротства, а так, чтобы где-то учился, ел, ночевал, мы резались в «тихий час» в карты, бросая их в тумбочку, стоявшую меж нашими кроватями, подвинув вглубь пакеты с родительской снедью. Но Ваню с его ерундовыми гландами скоро выписали. Койка его пустовала. Время тянулось медленно, даже не тянулось, а, кажется, стояло на месте, как вода в мелком пруду, постепенно становясь бурой. Вот таким же тинистым было и больничное время. Спасала только книга.   

Уже Рихард добрался до Венгрии, где шла война. «Тринадцати-четырнадцатилетние подростки (мои ровесники!) брали в руки тяжёлые ружья, от которых сгибались их ещё детские плечи, а белые как лунь семидесятилетние старцы вставали бок о бок с ними». Эден стал командиром ополчения. Братья Барадлаи сражались вместе. Полковник Отто Палвиц, который преследовал отряд Рихарда с самой Австрии, наконец-то настиг его. В сабельном поединке они обменялись ударами и оба свалились с коней. Ординарец Рихарда закрыл командира собственным телом, иначе бы его растоптали копытами, и умер вместо него. Венгры отразили атаку, и подбирать убитых и раненых пришлось им. Раненый Палвиц призвал к себе Рихарда и попросил исполнить последнюю волю: найти незаконнорожденного сына, и передал документы, подтверждающие, кто его мать. Венгерский гусар честью поклялся исполнить просьбу бывшего врага. И в глухой трущобе близ Пешта отыскал этого ребенка, переданного бедной кормилице, больного и голодного, уже готового умереть…

Тихий час. Нам, старшим, разрешают лежать в трико, не забираясь под одеяло. Читаю. Больничный приятель Женька из другого угла палаты зачем-то зовет меня.

– А что бы ты сделал, если б у тебя была волшебная палочка?

Ну спросил! Женя мой ровесник, крепкий, высокий, плечистый парнишка, почти взрослый. Какая палочка? Я отрываюсь от книги.

– Не знаю.

Звучит немного раздражённо, но Женька продолжает мечтать.

– А я бы время остановил.

– Что?

– Представь, всё замерло. Люди, машины, птицы. И ты один. Делаешь, что хочешь!

Чтобы не продолжать разговор, я свожу его к глупой шутке:

– Ага, завалился в магазин, набрал, чего надо…

Уже больше половины книги прочитано. Уже я знаю, что в 1849 году в крепости Вилагоше венгерская революционная армия подписала капитуляцию. Николай I откликнулся на просьбу австрийского правительства, и казаки фельдмаршала Ивана Паскевича нанесли ей несколько сокрушительных поражений. Эден Барадлаи пытался скрыться с поддельным паспортом, но был задержан русскими, и снова бежал. Семья воссоединилась. Но Енё выдал себя за старшего брата, когда тому принесли повестку в трибунал, ушёл без объяснений со странными словами «Я люблю вас» и был расстрелян. Его самопожертвование тогда мне казалось безрассудством…

А дни тянулись. Однажды под больничными окнами прямо на дороге, где бегали троллейбусы, появилась колонна людей с красными флагами, портретами партийных деятелей. Многие держали в руках гроздья разноцветных воздушных шаров. Я смотрел в окно, подперев подбородок ладонями. Вдоль фронтона под четырьмя круглыми колоннами строгого Дворца культуры Калужского электромеханического завода, стоящего напротив, тянулся бордовый транспарант. Люди переминались, ожидая, когда идти. С высоты человеческая толпа казалась однотонной серой лентой, расцвеченной кое-где красными, жёлтыми, зелёными, синими пятнами шаров и плакатов. Демонстрация прибавила много свежих впечатлений в однообразный больничный быт, и я смотрел, не отрываясь, точно там, снаружи, на улице, стояла неведомая науке гигантская сороконожка, заблудившаяся в городских кварталах.

– Суслика хоронят, – хмыкнул за спиной Женька. Я не заметил, как он подкрался. Он стал рядом, и даже сейчас я помню его издевательскую улыбку.

Да, вряд ли вышли бы из нас убежденные коммунисты, раз с детства мы смеялись над первыми руководителями страны. Мы уже тогда видели и знали: то особая каста, и между теми, которые на портретах, и, к примеру, моим отцом, сварщиком-монтажником, ломающим спину на стройках, – пропасть… Дома в тайном уголке я прятал тетрадочку, куда записывал ходившие по школе анекдоты, в том числе про Ленина; то было что-то вроде коллекции, каждая такая кратенькая, смешная историйка распределялась по темам и обретала порядковый номер. Вспоминая сейчас усмешку соседа по палате, я решил проверить его слова. Всезнающий интернет подсказал, что Михаил Андреевич Суслов умер в январе 1982-го, а в больнице мы лежали в апреле. Конечно, это не был траур по случаю похорон, а очередная годовщина со дня рождения «вождя Октябрьской революции».

Я прочел самую грустную последнюю главу о беспутной судьбе приёмного сына Рихарда, о разорившейся Альфонсине Планкенхорст, о госпоже Барадлаи, носившей у груди на чёрной цепочке пулю, которой расстреляли Енё. Потом я попросил другую книгу, тоже подаренную дедом. «Сталь и шлак» и «Закипела сталь», два романа Владимира Попова под одной обложкой. Толстенный «кирпич». Другие люди и в другое время сражались за независимость своей родины и потом восстанавливали разрушенные заводы. Её я тоже успел «проглотить» в больнице.

Когда меня, наконец, выписали, по алгебре я безнадежно отстал и вообще не открывал учебников, сдавая их в школьную библиотеку со склеившимися страницами. Меня прикрепили к однокласснику, который помогал решать домашние задания и растолковывал непонятные правила. Они забывались тут же. Звук скрещенных сабель Рихарда Барадлаи и Отто Палвица продолжал звучать в моей голове. Я раздобыл самоучитель и стал изучать венгерский. Шёл к приятелю своему, объяснявшему алгебраические премудрости, зубрил венгерские слова, выписанные на особую бумажку. Фекете, кек, зелд, шарга, пирош… Черный, синий, зелёный, жёлтый, красный… Дом его был далеко. Я поддавал ногами снег и повторял полушёпотом спряжение венгерских глаголов. Тогда-то я и понял, что в больнице неправильно произносил фамилию Йокаи: ударение надо делать на первый слог, а не на второй.

Бывают такие уголки на городских окраинах, где действительно исчезло время, где не замечаешь никаких перемен, сколько ни ходи, не слышно громкого шума, даже деревья стоят застывшие, будто сонные. Как ребёнок в яслях, ковыряясь в песочнице, лепит, опрокидывая ведёрко, одинаковые башенки, так и здесь – точно играл некогда малыш какого-то великана: брал формочку и шлёпал в одну линейку похожие двухэтажные домики, один от другого не отличишь. Хлоп – дом, хлоп – ещё один. Окно, потом подъезд – всегда распахнутые настежь дощатые двустворчатые двери, за которыми видная такая ж деревянная лестница с перилами, ещё окно, затем два узких, закрашенных белой краской оконца – общие туалеты, и далее опять обычное окно, второй подъезд, тоже разинувший свой рот, и последнее крайнее квартирное окно. По бокам домов тянулись водосточные трубы, будто неразвитые руки уродца. Козырьков у подъездов не было, но над вторым этажом на крыше, где чердак, сооружено что-то вроде мезонинчика с окошком, отводившего в сторону падавший пласт снега.

Я приходил, старательно вытирал ноги о резиновый  коврик. Жал на звонок. Внутри было темно: в общем коридоре коммунальной квартиры лампочку зря не жгли. Пахло стираным бельём, сырой и теплый пар висел в воздухе. Очки мгновенно запотевали. Я разувался, куда-то шагал в темноте, едва успев зацепить глазом приставленные к стене лыжи и не завалить их. Сергей открывает дверь комнаты. Садимся за стол. В коммунальной тесноте, где вещам не хватает места: серый шкаф с зеркалом, на нём коробки, на них ещё коробки. Под столом тускло блестит утюг. Стол завален книгами, чашками, и тут же искусственные цветы в огромной вазе, деревянная фигурка оленя с развесистыми рогами. Делать домашнее задание будем на краешке стола. Фекете, шарга, пирош…  Зачем мне знать, что формула ax2 + bx + c называется, глупее не придумаешь, – квадратным трёхчленом?

Юношеский порыв учить венгерский разбился, как об утёс, о первую грамматическую трудность, которую я не смог самостоятельно преодолеть. Подсказки спросить было не у кого. Самоучитель был отложен и забыт…

А вскоре пришли времена, когда то, что прежде называлось спекуляцией, стало «бизнесом», а кто называл себя комсомольцами и коммунистами, вдруг, будто этого только и ждали, бросились открывать собственные магазины, торговые киоски, рестораны, аптеки, автосалоны, рекламные и бульварные газеты, медицинские клиники, акционерные общества, банки, прибирать к рукам фабрики и заводы. Однажды под рубрикой «Юмор» я прочёл в газете, не вспомню уже её названия, такую шутку: «Жизнь даётся человеку один раз, и прожить её надо там, чтобы не было мучительно больно…»  «Там», то есть где угодно, в Европе, в Америке… Изменилась только одна буква. А всего-то пять лет назад мы в школе, внуки тех, о ком писал мой больничный Владимир Попов, учили эти слова наизусть, когда проходили Островского. Почему же так быстро в одночасье исчезло? Время стало похожим на мутную воду. Ничего не увидишь и не разглядишь, и пить нельзя – отрава. Я торговал на улице всякой мелочью, от жевательной резинки до сигарет. «Доллар, он и в Африке доллар», обмолвился однажды мой сосед, такой же шальной торговец. Доллар стал новой идеологией и кумиром, и дело совершенно не в деньгах, вовсе не в том, что они вершат всё и стали новой идеологией и кумиром, а в том, что это именно символ иноземной мощи, а не собственной твоей.

Мне давно хотелось поехать в Ужгород. Там был двоюродный брат отца и восторгался этим закарпатским городом. Но мне просто нравилось, как звучит его название. У меня были деньги, и они открывали мир. Обратных билетов в кассе не оказалось. Я взял их из Львова. Как туда добраться, даже не думал. Должно же что-то ходить из Ужгорода во Львов! Я был молод и всё решалось легко. Где ночевать? Не всё ли равно!

Надо что-то почитать в дороге. Я ходил вдоль стеллажей в городской библиотеке и заметил на корешке знакомое имя. Мор Йокаи, «Похождения авантюриста Гуго фон Хабенихта». Пойдёт.

В плацкартном вагоне разлит был мутный желтушный свет. Место досталось самое дальнее, у туалета. На верхней боковой полке напротив ехал негр. Вагон спал. Я сел на край скамьи, ожидая, когда поезд тронется. Негр неудобно повернулся, и из кармана у него высыпалась на ковровую дорожку горсть мелочи. Он спрыгнул и стал её подбирать. Поезд дёрнулся, вздрогнул, задвигался. Всё показалось вокруг каким-то нереальным: ночная темнота за окнами, прорезанная фонарями, подбирающий с пола копейки африканец, качнувшийся спящий вагон, тёмно-малиновый дерматин полок, матрасы, простыни, разморенные и сопящие человеческие тела…

А на следующее утро мой Гуго фон Хабенихт был уличён в шпионаже при осаде немецкого Кобленца: перебрасывал врагу сведения о войсках, спрятанные в «огненный кувшин» – снаряд с горючей начинкой. Иногда в ходе артиллерийских баталий они не взрывались, там не было никакой адской смеси. Однажды констаблера Хабенихта поймали: у него не переводились деньги, он любил вкусно поесть и выпить, тем и выделялся среди других вояк. Деньги ему перебрасывали нападавшие тем же способом. На допросах он признался во всех преступлениях, какие только есть на свете: бесчинствовал с разбойниками, убивал, выдавал себя за дворянина, прелюбодействовал, отрекался от Бога, убежал из темницы. «И на каждом перекрёстке его поджидала любимая подружка – виселица». Но всякий раз тому или другому злодеянию авантюриста находилось оправдание, и казнить его было нельзя. Страницы книги опять  летели одна за другой.

Украина тогда не ввела в оборот гривну, а российские деньги уже не ходили. Центр Ужгорода был тихим, маленьким, зелёным. На некоторых домах – непривычные черепичные крыши. Я без труда отыскал хмурый замок из древнего тёсаного серого камня – краеведческий музей. От него прошёл к Закарпатскому музею народной архитектуры и быта – заповеднику под открытым небом, куда в середине 1960-х свезли десятки жилых деревянных хат из разных деревень и сёл, сараев, амбаров, мельничных строений, кузниц, часовен. Вот куда бы поехать моему больничному товарищу Женьке, вот где остановилось время! Избы, усадьбы, корчма, церквушечка, все они расположились вдоль дороги, и везде внутри то самое убранство, предметы, станочки для подсобного промысла, та самая утварь, простая, бесхитростная, что была тут сто-двести лет назад. Где-то я потом прочёл, что изменение самосознания народа начинается с разрушения традиционного типа жилища. Наверное, да. И нам, квартирным русским, легче стать кем угодно, нежели собственно русскими. Впрочем, до всех этих выводов тогда было далеко... Я ходил по городу и получал удовольствие.

Ужгород – первое моё прикосновение к Венгрии.

До Львова добрался поездом, в котором оказались «сидячие места»: ряды мягких кресел с упругими толстыми спинками. Так это тогда называлось в отличие от плацкарта, «сидячий вагон», «сидячие места». И спать здесь можно было только сидя. Такие поезда курсировали на короткие расстояния. Несмотря на ночное время, огромный львовский вокзал был полон людьми. Вокзалы похожи на кастрюли. Не архитектурной формой, нет. В них – постоянная суета, люди движутся, будто их несёт в невидимом потоке, если сильном, то быстро, если слабом, то чуть медленней, беспорядочно, непонятно, – так кружит кипящая вода нарезанную кубиками картошку. Я вышел на площадь. Было пустынно, тихо, холодно. Идти в город не имело смысла. Вернулся в кастрюлю, сел на лестнице, ведущей на второй этаж, и, уткнув голову в колени, попробовал заснуть. Таких, как я, было несколько человек, и все сидели, как нахохлившиеся сонные птицы, склонив к ногам головы. Через полчаса у подножия лестницы возник милиционер. Он тормошил каждую птицу за плечо и требовал документы. Я видел его, но прятаться было лень. Да и куда? Наконец он приблизился ко мне. Совсем молодой паренёк. Я протянул ему паспорт, не вставая. Может, это было невежливо, но строгий юноша в фуражке не подал вида. Он развернул паспорт и немного удивлённо проронил:

– А, российский.

Да, не так давно Украина ввела свои внутренние паспорта. Мой оставался советским. С серпом и молотом на тёмно-красной обложке. Страна треснула, и нас разделило. Так отрывает двух незадачливых рыбаков внезапно расколовшаяся льдина. И страны, как эти льдины, понесло в противоположные стороны…

– А, российский.

Он не сказал, а вздохнул. Мне помнится, чуть с горечью. Но, кажется, её не было. Было именно удивление: человек не только оттуда, из другой уже страны, но из другого времени. Вот и всё. А может, даже не это. Просто давно не видел он старого советского паспорта…

Утром я сел в московский поезд. А днём моего Хабенихта расстреляли. Он совершил двадцать два преступления, и каждое каралось смертью, и во всех, кроме последнего – государственной измене, был оправдан. «Авантюрист смиренно поблагодарил за справедливый приговор и многократно явленное снисхождение высокого суда. И больше не требовал отсрочки. Когда его привели на место казни, он спокойно разделся и попросил только об одном; не связывать руки, дабы он мог сотворить молитву. Потом опустился на колени и громко прочитал “Отче наш”».

Детская память подтолкнула к другим романам Йокаи. «Когда мы состаримся», «Чёрные алмазы», «Золотой человек». «Венгерского набоба» я взял с собой, когда поехал в Венгрию. Так же, как когда-то захватил в Ужгород «Хабенихта»…

 

 

*

 

 

Когда я в Будапеште заполнял анкету у администраторской стойки в гостинице, таксист, провожавший меня, что-то сказал дежурному по-венгерски, а тот слегка махнул пальцами: а, мол, ерунда. Я уловил только одно слово, которое помнил по самоучителю: орош. Это значит, русский, по-русски. Как оно только воскресло в памяти! И я очнулся: я же заполняю карточку кириллицей…

Пешком до кладбища Керепеши, где похоронен Йокаи, оказалось не так далеко.

Свернув за железные ворота (хочется сказать, гостеприимно распахнутые, если это уместно для кладбища), я знал, что надо идти только прямо. Схема с обозначением могил известных венгров обнаружилась где-то на задворках интернета. На всякий случай я прихватил её с собой. Схема проста: несколько дорожек режут кладбище, как торт, на неровные зелёные квадраты, ромбы, треугольники. Надгробия располагаются вдоль их границ. Позади них, как правило, только пустой подстриженный газон и деревья, декоративный кустарник, а кое-где змеятся в траве поливочные шланги.

Могила Мора Йокаи на кладбище Керепеши в Будапеште

Могила Мора Йокаи на кладбище Керепеши в Будапеште

 

Ограда могилы Йокаи – ровный круг из серого камня. Несколько квадратных колонн, поддерживают другой такой же круг или кольцо – символ бесконечности. Во внутренней стороне верхнего кольца – ниши, в которых сидят стайки каменных голубей, и птичий барельеф тянется пунктиром по всей окружности этой части ограды. А меж колоннами «растут» серые развесистые каменные растения, напоминающие застывший фонтан: толстый ствол (будто заколдованная струя воды), от него отходят пышные отростки, самые нижние – самые длинные, они касаются колонн, потом поменьше, которые до колонн уже не дотягиваются, потом ещё меньше, и ещё, каждый отросток закручивается вовнутрь и завершается большим цветком или широким листом. Наверху куста сидят друг против друга две птицы с хохолками, и над ними высится последняя, самая маленькая каменная веточка, будто накрывая их.

Наверное, когда-то в центр каменного кольца вела железная калитка. Сейчас её нет. В камне колонн лишь видны металлические скобы, и к одной из них, что справа, привязана красно-бело-зелёная ленточка. Три цвета венгерского флага. Таким же пояском обозначен невысокий деревянный столбик – могила писателя, покрашенный тёмно-коричневой, почти чёрной краской. Скромный холмик земли, обсаженный низким, густым кустарником. На серой, будто посыпанной цементом земле стоит белая пластмассовая вазочка с гвоздиками. Рядом торчат несколько искусственных пионов. Вдоль кольца, внутри, высажены туя – вечная спутница могил и магония падуболистная с синими ягодами, собранными в гроздь, как увинограда.

Я стоял и не верил, что я у могилы писателя, так потрясшего меня в детстве. Почему память так глубоко сидит в нас? Быть может, не осознавая, мы несем в себе знание о жизни предков, которых не застали в живых? В таком случае, что такое память? Если она и не передаётся с генами, но звучит в тайниках души непостижимым эхом, то как могут влиять на меня, на мои поступки и убеждения не мною прожитые жизни?

 

*

 

Просматривая каталожный ящик в Российской государственной библиотеке, обнаружил несколько романов, изданных в России при жизни Йокаи. На титульных листах содержалась разгадка странного имени писателя, его переводили тогда как Мавр. В журнале «Романы оригинальные и переводные» появился в 1887 году небольшой «Ангел мести», потом там же «Любовь до эшафота» (сентиментальное название, правда?), после журнальной публикации вышла отдельным изданием «Божья воля», маленькой карманного формата книжкой – фантастическая повесть «20000 лет подо льдом». Издавался роман «Двойная смерть» (в другом переводе – «Дважды умереть»). «Золотой человек» был опубликован в 1882 году в «Библиотеке для чтения». Вновь Йокаи начинают у нас издавать и переводить с 1950-х. В Венгрии у него вышло стотомное прижизненное собрание сочинений. Неслабо.

Писатель родился в 1825-м в Комарно (Комаром по-венгерски), ныне город отошёл к Словакии. Был робким, застенчивым, учился до десяти лет дома, а потом отправлен был родителями в Пожонь (Братиславу), и после в  кальвинистский колледж в Папе (север Венгрии). Отец мечтал видеть его адвокатом, продолжателем своего дела. Нет, юношу увлекла литература. В двадцать лет вышла в свет первая его пьеса, потом роман «Будни», потом сборник рассказов «Дикие цветы». В том самом возрасте, когда я продавал через комиссионные магазины женские сумки из кожзаменителя (в два, а в лучшие времена втридорога), он стал активным участником восстания в Пеште в марте 1848 года.

Восставшими было сформировано венгерское правительство, новая администрация, провозглашалось равенство перед судом. Но проблемы оставались, причем серьёзные. Если заглянуть, например, в изданную  у нас «Историю Венгрии» Ласло Контлера, можно узнать, что принятые в апреле 1848-го законы «породили ситуацию неопределенности в сфере иностранных дел и финансов, а также обошли полным молчанием вопросы строительства и содержания вооруженных сил. Было совершенно неясно, как должны распределяться доходы двух государств (Австрии и Венгрии), а также выплаты по государственному долгу (венгры попросту считали, что этот долг их вообще не касается). Было даже не понятно, имеет ли Венгрия право на выпуск собственных денег». Хорватия подчинялась Венгрии, но хотела добиться для себя такого же статуса, какого добилась Венгрия по отношении к монархии Габсбургов. Венгерский провозглашался единственным государственным языком, но этнические меньшинства могли взбунтоваться и тоже перейти к борьбе за политические права. Чтобы сохранить достижения, несмотря на все их слабые стороны, венгерская революция переросла в войну за независимость, в которую были вовлечены и сыновья человека с каменным сердцем… В мае 1849 года Франц-Иосиф получил российскую помощь. В стычке с казаками погиб близкий друг Йокаи Шандор Петёфи. Словак по крови, ставший венгерским национальным поэтом,  он был похоронен неизвестно где и кем... Йокаи скрывался, пока не дождался амнистии. Свой роман о семье Барадлаи он написал в 1869-м, тогда ему было сорок четыре, тот самый возраст, когда начинаешь переосмысливать всё свершённое в молодости.

Йокаи – реалист, который навсегда остался романтиком. Мало у него героев, в характере которых было бы всё перемешано, злое и доброе, что не распутаешь. Он любит описывать дуэли. Но когда пистолет или сабля в руке, когда один клинок со звоном сталкивается с другим, тут всё ясно, тут всё решает сила и воля, а вот дуэль биржевая, как в «Чёрных алмазах», с искусственным поднятием ставок, возведением финансовых пирамид, она требует иных качеств. Что говорить! Борьба вокруг бондаварских земель с месторождениями угля, так детально показанная в романе, со всеми приёмами обмана, это ведь наше российское настоящее, разве имена немецкие и венгерские. Даже не подумаешь, что в девятнадцатом веке написано.

Йокаи любит подробность. Что попало в поле его внимания, опишет в мельчайших деталях. И небольшой предмет, и целый город он способен видеть, будто через увеличительное стекло. В бытовых подробностях, определяющих мировоззрение, чем-то похож он на Мельникова-Печерского. К слову сказать, у них, не знавших друг о друге, одинаковые темы: национальное предпринимательство, его развитие и моральные устои, судьбы самых разных общественных слоёв: дворянства, духовенства, крестьянства – при новых экономических отношениях, с которыми связана судьба Отечества, медленное исчезновение патриархального уклада.

Вон Янош Карпати, венгерский набоб. Разругался с племянником Абеллино и сжёг, не моргнув глазом, корчму, в которой с ним встретился, чтобы, мол, и духу не осталось, выплатив хозяину за эту забаву денег сполна, – не похож ли он чем-то на князя Алексея Юрьевича Заборского из «Старых годов», вокруг которого, не знающего в бесшабашном разгуле счёту рублям, тоже вино рекой, от водок да закусок на именины столы ломятся? Не «серебряный век» был в русской культуре «карнавальным», восемнадцатый. Однако то был иной «карнавал»! «Всё ликовало в тот век!.. И как было не ликовать? То был век богатырей, век, когда юная Россия поборола двух королей-полководцев, две первостепенные державы свела на степень второклассных, а третью – поделила с соседями… Полтава, Берлин и Чесма, Миних в Турции, Суворов на Альпах, Орлов в Архипелаге и гениальный, неподражаемый, великолепный князь Тавриды, создающий новую Россию из ничего!.. Что за величавые образы, что за блеск и слава!

Но с этим блеском, с этой славой об руку идут высокомерное полуобразование, раболепство, слитое воедино с наглым чванством, корыстные заботы о кармане, наглая неправда и грубое презрение к простонародью…

Но мир вам, деды! Спите спокойно до трубы архангельской, спите до дня оправдания!.. Не посмеёмся над вашими могилами, как смеялись вы над своими бородатыми дедами!..»

Мельниковская тема преемственности из «Бабушкиных россказней», она затронута и у Йокаи. Мы были в 1990-е, как его Абеллино Карпати, пренебрегавший не только венгерским происхождением, даже подлинным именем (Бела), исковеркав его ради моды. И я был. И моё поколение конца шестидесятых, пусть не всё…

 

*

 

А с Лидией я познакомился вот как. Она сопровождала нашу группу в Вену. Там после осмотра всех запланированных достопримечательностей у нас осталось три часа свободного времени. Я запасся картой города. Ну, думаю, отыщу-ка дом-музей Фрейда. От собора святого Стефана я прошёл к нему окольным путём, так оказалось проще. К набережной Франца-Иосифа, до улицы Марии-Терезии, ну а дальше выйти на Берггассе, где жил учёный, было делом техники. Возвратившись, поделился впечатлениями, как все. Вот, мол, в гости к Фрейду сходил. Лидия уже давно в Венгрии, лет двадцать как вышла здесь замуж. Гид и переводчик – две её профессии. Она слушает меня, откидывает свои каштановые волосы:

– Не вы ли случайно завтра в Балатонфюред едете?

– Я.

– Я очень удивилась, когда мне предложили эту экскурсию. Обычно туда едут отдыхать. Но чтобы к Йокаи… О нём никто не спрашивает.

Я рассказал про больницу, про книгу.

 

Дом-музей Йокаи в Балатонфюреде

 

Дом-музей писателя (его называют виллой), показался строгим зданием. Всё вычерчено, как по линейке. Прямые выступы полуколонн, стены, терраса, куда ведут несколько каменных ступеней без перил, окна (только верху они выгнуты небольшой дугой, как бровь). Венгерский флаг у входа, как на государственном учреждении. Всё это внушало: не развлекаться сюда идёшь. Никаких украшений типа лепнины. Декоративная урна с цвета, кусты белых и красных роз во дворе. Светло-песчаный в тени и на солнце почти белый, похожий на миндаль или миндальное масло, цвет стен тоже строг. Только ряд фигурных балясин с перилами вдоль крыши над террасой вырывается из этой аскетики, но вполне вписывается в общий архитектурный стиль. И лишь на самом черепичном гребке крыши сидит игривый флюгер-петушок.

Моим проводником по музею становится местный гид, совсем молодая девушка. Её зовут Сильвия. Для рассказа она запаслась шпаргалками: в руках несколько листков бумаги с текстом. Я расплачиваюсь за билеты и погружаюсь в мир Йокаи и его семьи.

Писатель женился в августе 1848 года. Его супругой стала Роза Лаборфальви, известная актриса, – рассказывает мне Сильвия. – В том же году они и познакомились на одном из спектаклей в Национальном драматическом театре в Будапеште. Роза прикрепила Йокаи на лацкан пиджака кокарду с лентами  венгерских национальных цветов. Он решился не без колебаний на этот брак, вызвавший скандал. Но если б не решился, как он сам говорил, был бы бургомистром в Комарно и ничего бы не написал. Против него высказывался в том числе Шандор Петёфи. Он даже привёз в Пешт мать и сестру Йокаи, а оттуда – в лесок на Швабенберге, где жил начинающий писатель с будущей супругой. Они бежали оттуда, сломя голову в лес, прятаться. Роза была старше мужа на семь лет. Он не придавал значения и тому, что у неё уже была внебрачная двенадцатилетняя девочка. Йокаи удочерил её. Говорят, что внешне Лаборфальви выглядела менее привлекательно, нежели на портрете, висящем в гостиной виллы-музея. Жёсткая характером, не позволяла Йокаи расслабляться. Ходили слухи, что иногда она запирала его на ключ в рабочем кабинете, пока не напишет дневную норму. Сам Йокаи был по характеру спокойный, совершенно бесконфликный, склонный к компромиссам и тихо ей повиновался. Спустя полтора года свекровь назвала Розу дочерью и пригласила блудного сына домой в Комарно. В середине XIX века Лаборфальви была одной из самых известных актрис Венгрии, играла в том числе и в Балатонфюреде, где был летний театр, славилась как лучшая исполнительница шекспировских ролей.

Тема усыновленного ребёнка, часто это мальчик, проходит во многих романах: Рихард Барадлаи  воспитывает сына погибшего на дуэли с ним Отто Палвица, а в «Золотом человеке» Тимар и обитательницы ничейного острова усыновляют мальчишку, которого родила жена какого-то контрабандиста, там же умершая после родов…

Как-то раз писатель вместе с супругой посетил Балатонфюред. Здесь строились виллы, и им очень понравилось это место. Земля принадлежала тогда Бенедиктинскому аббатству, у которого они его и купили. В 1870 году вилла была уже построена. Перед ней раскинулась тогда пустая территория без застроек, без деревьев, и озеро проглядывалось очень хорошо. Поэтому ныне на веранде дома при входе, где продают билеты, стоит у окна на треноге подзорная труба. Но Йокаи она не принадлежала.

С террасы мы сразу попадаем в гостиную, которая была центром светской жизни. Слева – место, где собирались и общались мужчины. На красном ковре, расстеленном на полу, стоит стол с зелёным сукном, по его краям – жестяные блюдечки, похожие на пепельницы. На самом деле сюда складывали во время карточной игры жетоны – выигрыш. Мор Йокаи был страстным игроком. На столе несколько книг, будто случайно оставленных, под стеклом – карты. Все экспонаты, закрытые листом стекла или стеклянной коробкой – подлинные, принадлежавшие семье Йокаи. Пунктирные линии из красных кубиков на полу здесь и в других местах дома предупреждают о том, что за них переступать нельзя.  Над столом висит портрет писателя, ему здесь 67 лет. Рядом на другой стене фотоснимок: группа людей, играющих в карты. В углу шкафчик, похожий на большой конус. Йокаи коллекционировал курительные трубки (но их на вилле нет) и морские раковины, они выставлены напоказ за стёклами шкафа.

– Где он их находил? – спрашиваю Сильвию. Мне почему-то думается, что в путешествиях, но хочу удостовериться.

– Когда-то у Венгрии было своё море! – в глазах у неё яркой точкой вспыхивает огонёк.

Во времена Йокаи Хорватия с Адриатическим морем входила в состав Австро-Венгрии. Но раковины, кажется, можно было отыскать и рядом, возле Тихани, где расположен основанный ещё в одиннадцатом веке монастырь. Читаю «Золотого человека». Описывая окрестности Балатонфюреда, Йокаи упоминал, что гора, где монастырь, осыпается. Когда-то его можно было объехать на грузовых подводах, а потом вдоль стен появилась только пешая тропа, теперь же он стоит на краю обрыва. «На вершине горы были когда-то два горных озера – теперь и они исчезли; близ дороги разрушается от ветхости заброшенная церковь, на месте давнего села – скотный выгон. А огромное озеро за падающие в него камни воздает сторицей: выбрасывает на берег допотопные окаменелости, раковины, похожие на козье копытце». И то, что дальше говорит Йокаи о Балатоне, вряд ли встретится в современных путеводителях. «Все обитатели озера настолько отличаются от живых существ, населяющих ныне иные воды, словно Балатон и правда является единственным уцелевшим сыном некогда владычествовавшего здесь моря, поныне хранящим память об отступившем к дальним берегам властелине-отце. В окраске балатонских рыб, улиток, водяных змей и даже раков преобладает белый цвет, обитатели Балатона не встречаются в других водах; озерный ил здесь кишит кристаллическими иглами, прикосновение которых вызывает ожог и обладает целительным свойством, а от балатонских губок на коже вздуваются волдыри. Вода огромного озера пресная и пригодна для питья. Я знаю многих людей, которые поистине влюблены в Балатон».

Женщины сидели справа от входа в гостиную, занимаясь обычным делом: пили чай, болтали. Столик здесь совсем маленький, на белой кружевной салфетке – небольшой фарфоровый чайничек или кофейник, накрытый стеклянной коробкой – подлинник. Вокруг два кресла и диванчик. Мебель оригинальная, поясняет Сильвия, только на ней поменяли истрепавшуюся обивку. А чёрный секретер в другом углу, напротив женского уголка, остался таким же, как и был. Роза Лаборфальви, говорят, хранила в нём письма поклонников (сплетня, наверно). Её портрет висит на стене в женском уголке.

Рабочий кабинет Йокаи

 

Слева, в рабочем кабинете писателя, куда мы проходим, стоит письменный стол. Полированный, с зеленым сукном, с тяжелыми на вид выдвижными ящиками и с золочеными «глазками» небольших замочных скважин. Ящики запирались на ключ. Слева три «этажа», справа три.   В 1872 году за ним, сидя вот на этом самом стуле, на спинку которого небрежно брошен домашний халат, Йокаи написал «Золотого человека». Роман включен в школьную программу для обязательного  изучения.

Йокаи любил раскладывать пасьянсы, поэтому здесь и карты, под стеклянной коробкой лежат параллельными линиями, будто он только что их оставил.  Король, дама, валет, десятка…  Возле настольной лампы –  большого белого шара, тоже под стеклом – его личная печать. Слева от входа большой деревянный макет корабля. Надо понимать, это «Святая Варвара», где начинается действие «Золотого человека». И чуть дальше, между столом и противоположной стеной, полукругом стоят герои романа, изображенные на высоких щитах из толстого матового стекла. Вверху над каждой фигурой что-то написано по-венгерски. Похоже, цитаты.

Бравый матрос Михай Тимар взял на своё судно греческого купца Евтима Трикалиса с дочерью Тимеей. Он должен доставить груз пшеницы в Комаром.  Путешественники остановились по пути на ничейном острове посреди Дуная. Странно ведут себя греки: купец не ест свинину, Тимея хмурится, слушая рассказы, как венгры и сербы сражались с турками. А на острове живут Тереза и её дочь Ноэми. Муж Терезы был разорён, выступив поручителем одного спекулянта по имени Максим Кристян. Тот брал каждую весну деньги у комаромского богатея Атанаса Бразовича и скупал на них зерно, которое должно было вырасти к осени. То была чистой воды азартная игра. Однажды, в дождливое лето, урожаи оказались слишком малы, что удалось собрать – погнило,  и Кристян сбежал вместе с деньгами, взятыми в долг, бросил даже сына родного. Бразович потребовал полного расчета с поручителей. Муж Терезы застрелился, не вынес разорения и удара. Мать и дочь уплыли на ничейный остров, о котором знали по его рассказам. Его создал Дунай – себе самому и никому больше; не нанесённый пока ни на одну карту, он никому и не принадлежал. «Я превращу его в райский уголок, – сказала себе Тереза. – Добьюсь этого сама, собственными руками, в одиночку. Займусь таким трудом, какой под силу одному человеку… А потом заживу, как жил в раю первый человек». Годы шли, и об острове проведал сынок Максима Кристяна Тодор. Подросший, он повадился ездить сюда, и в тот день, когда причалила возле острова «Святая Варвара», собирался посвататься к Ноэми, да Тимар помешал. Тодор был весь в отца. Корыстолюбивый, пошленький, злопамятный. И турецкий шпион в придачу. Он сразу понял, кто такой Трикалис. И как только бежал с острова, донёс властям о корабле. Мол, под именем греческого купца плывет на «Святой Варваре» казначей султана, высокий турецкий чиновник, обвиняемый в заговоре, с дочкой, и подлинное его имя Али Чорбаджи.

Опасаясь погони и выдачи, таинственный пассажир принял яд, предварительно позвав к себе Тимара. Он взял с него слово позаботиться о дочери: пусть Бразович, которого Чорбаджи хорошо знает как друга, удочерит её. «Красный полумесяц», – были его последние слова. Тимар не понял, что они значат. А потом, когда корабль его затонул, наскочив на бревно, и Тимар разгружал подмоченное зерно, заметил мешок со странным знаком. Там оказались драгоценности (их перечень занимает у Йокаи полстраницы), которые он присвоил себе.

Конечно, конечно, образы романа должны жить в этой комнате, где появились на свет, рядышком с писательским столом. Вон он, Золотой Человек, прямо напротив от входа. Такое прозвище дали Тимару потому, что всякое коммерческое дело, за которое он брался, у него удавалось как нельзя лучше. Он выгодно продал испорченное зерно, по цене первосортной муки, – солдатам, для армии. Разбогател. Стал во всех смыслах золотым. При этом не покушался на чужое и не рисковал. Брался и за крупные дела, и за мелкие.  «Более того, иногда он приносил истинную выгоду государству, раскрывая хитросплетения, в результате которых его конкуренты, решившие покуситься на государственную казну,  оказывались с носом. Разумеется, в поражении конкурентов у Тимара был свой резон…», своя выгода. Он стоит передо мной на стекле, левую руку в бок, с гордо поднятой головой, сильный, уверенный, в костюме, расшитом галунами. Не могу читать по-венгерски. Жаль. А эта женщина в строгом чёрном платье с беленьким воротничком, возможно Тимея.  Или я ошибаюсь? Она стала его женой, только не сразу. Бразович приютил сироту, но жила она в чужом доме, как служанка. Именно потому я решил, что это Тимея: жена всё-таки должна быть рядом с мужем. Но, может, это Атали – родная дочь Бразовича? Надо было попросить Сильвию разъяснить мне эти стеклянные образы: кто где, но тогда не пришло в голову. На турчанку более похожа другая женская фигура. Атали злобно подшутила с Тимеей: уверила, что её жених намерен посвататься к ней, а та поверила и ждала, даже примерила свадебное платье названной сестры. Потом лишь поняла, что её опозорили, посмеялись. Наступил назначенный день. Пришёл и будущий супруг. Да как только узнал, что тесть его разорился (не без помощи Тимара) и умер, раздумал жениться. Убежал. Не потрудился даже поднять с пола упавшую в обморок невесту. Всё перевернулось в единое мгновение, как песочные часы. Тимар стал хозяином в доме Бразовича. Тимея обрела мужа и стала самой богатой в городе, выйдя за Золотого Человека, не испытывая ответных чувств к нему. Атали оказалась в приживалках…

А франт в цилиндре и беленьких панталонах наверняка Тодор Кристян. Стараясь шантажом заставить Тимара отказаться от Ноэми (ведь любовница!), он пробрался к нему в дом. Там, поджидая хозяина, сменил свои лохмотья на его одежду, прихватил кое-что из вещей. Но желаемого не добился и, унося после драки ноги, утонул в полынье на Балатоне. Когда через четыре месяца его вытащили, не смогли опознать. Лишь рубашка с вышитой монограммой, смушковая бекеша, запонки, часы в кармашке жилета с именем владельца, набитый банкнотами бумажник говорили, что будто бы именно Тимар погиб так нелепо. А Тимар, оставив всё имущество жене, уехал тайком на свой безымянный остров к Ноэми, в свой райский уголок, где мог быть самим собой. Навсегда.

Романтика с её тайнами, неожиданными поворотами, любовными интригами, авантюрным сюжетом сквозит в романе во всём. И тогдашний жестокий принцип накопления капитала, ставший нашей сегодняшней действительностью, тоже: «В ту пору – возможно, теперь это не так – основным принципом государственного хозяйствования было: “Stehlen und stehlen lassen”. Кради и красть давай другим. Успокоительный, миролюбивый принцип!» И Йокаи иронизирует дальше: «Однако в противовес этой разумной системе был выдвинут французский принцип (что поделаешь, у французов всё не так, как у немцев!), звучавший следующим образом: “Ôte-toi, que je m’y mette”. Или, в вольном переводе: поди прочь, дай поживиться и мне!» Интересно, как Йокаи отозвался бы о принципах нашем дне?

Кстати, у него есть произведения о России. Рассказ «Ахтиарский пленник» – история княгини Натальи Федоровны Лопухиной, обвинённой в политическом заговоре, подвергнутой порке кнутом и сосланной в Сибирь. После польского восстания 1863 года  написана повесть «Государыня», посвящённая дворцовому перевороту 1762 года, и «Дерзновенный» о Пугачёве. Всё это, конечно, с опорой на доступные западные источники, односторонне, со смещением акцентов, и тема везде одна и та же – деспотизм, его обличение. Писать о России только с голоса маркиза де Кюстина, ну это ж совсем – здрасьте!

Княжне Таракановой, неизвестной претендентке на русский трон, посвящена новелла «Берегись красавца». Она привлекала в 1860-е годы Александра Дюма и Проспера Мериме. Написано опять же на основе современных писателю исторических знаний да с любовными интрижками. Рассказы сборника «Из страны Севера» характеризуют как исторические анекдоты, курьезные случаи, не более. Роман «Свобода под снегом» о Пушкине и декабристах – единственное произведение русской тематики, дошедшее до российского читателя, в своё время был опубликован фрагмент из него, погребённый где-то в нашей  дореволюционной периодике. В конце Йокаи поместил свой перевод с немецкого поэмы «Цыганы». Не могу судить о его достоинствах и недостатках. В любом случае, и перевод и роман в какой-то степени способствовали популяризации творчества русского гения. Но что же касается упомянутых, а также других произведений Йокаи о России, то, как считают исследователи, для них характерно переплетение исторических и вымышленных фактов, событий, использование элементов домысла, исторических ошибок, и в целом романы Йокаи, созданные на родном венгерском материале, стоят по художественному качеству выше. Русскую литературу писатель мог знать по французским и немецким переводам.

Не зря «Золотого человека» изучают в школе. Тут вечная тема ответственности: за богатство, за близких, тема совести, тема выбора между добром и злом. Всё это встанет так или иначе на пути, когда венгерские выпускники уйдут со школьного двора. А мысль (грёза!) о счастливом обществе звучит и в других романах: в «Хабенихте», в «Чёрных алмазах». В его основе – отсутствие частной собственности и полная изоляция от остального мира.

Я обхожу письменный стол, рассматриваю гравюры на стене. «Смотрите, – обращает моё внимание Сильвия – это записная книжка из слоновой кости». На музейной витрине что-то похожее на веер из нескольких одинаковых белых пластинок. Можно было писать и тут же стирать. Из той же слоновой кости Йокаи вырезал фигурки обнаженных женщин в античном стиле, и они тут же, рядышком. Йокаи любил рисовать. В гостиной напротив «мужского уголка» стоит его личное кресло, похожее скорее на трон, а на стене висят его акварели и рисунки. Сильвия объясняет, что это иллюстрации к одному из произведений. По ним можно представить, как выглядел Балатон и его окрестности в те времена. Здесь холм с разрушенным замком, долина с деревенькой в блёкло-зелёных и синих тонах («Dédes látképe» «Вид на Дедеш»). А рядом под стеклянным кубом – небольшой деревянный ящичек, в верхнюю, чуть приподнятую крышку  которого вмонтировано огромное увеличительное стекло. Оно использовалось, чтобы, работая над рисунком, провести штрих, требующий ювелирной точности, а ещё для приготовления краски. Тут же лежат несколько кисточек и карандашей.

А вот подаренная ему сабля (военным писатель никогда не был). И телескоп – длинная чёрная труба.

Конечно, телескоп! Он должен быть здесь!

Я подозревал, что Йокаи интересовался звёздным небом. Это видно по разным астрономическим деталям, рассеянным то там, то тут в его прозе, из названий глав в романах (вон, в «Сыновьях…», главка «Надир», и в сноске примечание: «Точка небесной сферы, ниже горизонта, противоположная зениту»). Да взять «Золотого человека»: там Тимар наблюдает за редким явлением, как комета разрывается надвое.

 

 

Но мне у этого телескопа в музее сразу же вспомнился один рассказ, который давно-предавно прочел я в «Мурзилке». Едва ли не в то самое время, когда в больницу загремел. Первобытный мальчик охотился на птицу и провалился в яму. Его племя боялось ночи. Все прятались в пещере, а сильные мужчины с наступлением темноты закрывали вход большим камнем. И волей-неволей он выглянул из земляной ловушки в небо, увидев светлые точки, заполнившие его.  Они переливались, горели белым, синим, красным светом, как роса под солнцем, не сливаясь в единое пламя, каким горит подожжённый лес, и ничего страшного не происходило. «Мальчик выбрал тёплую оранжевую искорку, глядел и не мог наглядеться. У него тихонько защемило в груди, и вдруг он почувствовал, что из глаз  льются слёзы. Неведомо почему! Ведь ему никто не сделал больно. И ему не хотелось стереть слёзы, потому что не было стыдно за них. Ведь он не испугался».

Потом, когда мальчишку нашли охотники, он всё рассказал Матери, признавшись, что видел звёздное небо.

– Глядящий в небо, уйдёт к звёздам. Люди живут на земле и должны уходить в землю.

– Я видел звёзды. Я уйду к звёздам! – воскликнул мальчик, и лицо его засияло.

– Мы не оставим тебя одного, – сказала Мать. – Я знаю другое пророчество: «Дорога первого станет дорогой всех».

И тогда мужчины решились ночью откатить камень от входа. Мать вложила мальчику в руку самого сильного и самого доброго идола. Выставив вперед топоры, копья, племя вслед за ребёнком вышло к сверкающей огнями бездне. История свершила резкий поворот, изменив человеческое сознание. Началась новая жизнь. Людям нужно было преодолеть страх перед тайной, но ведь самая глубинная на земле тайна – смерть.

Я очень хорошо запомнил сюжет и диалоги. Этот рассказ что-то изменил тогда во мне, я тоже захотел быть первооткрывателем. Я начал всерьёз изучать звёзды, словно тот первобытный мальчик, обряженный на рисунке журнала в тигриную шкуру, и уже тогда задумался: «А куда уйду я?» Мы все уйдём в землю! Я против! Почему же не в небо!.. Я выпросил у отца бинокль, и вечерами забирался на крышу старого, покрытого листами толи сарая, подолгу всматриваясь в точки Млечного Пути. Со временем, копаясь в старых журналах «Наука и жизнь», в простеньких книжках по астрономии, попадавшихся в детской библиотеке, я научился безошибочно определять созвездия и выучил арабские названия крупных далёких искорок. На городской окраине было тогда немного фонарей, они не засвечивали горизонт. Прямая линия через альфу и бету Большой Медведицы выводит прямо к Полярной звезде. Прямая линия через эпсилон Большой Медведицы и Полярную идёт к гамме Кассиопеи. Но эти пять ярких точек, выложенных буквой W, можно без всякой хитрости отыскать и так. Линия через дельту и бету Медведицы пройдёт мимо блёклой Рыси к Близнецам…

К лету небо повернётся, вблизи зенита станет видна трапеция – голова Дракона, его длинный хвост терялся среди прочих звезд и мне всегда было трудно пройти по нему до конца. На юге горит далёким фонариком голубовато-белая Вега, и рядом с ней широкий крест Лебедя. Пегас всегда висел в это время над соседским участком: широкий квадрат, поставленный на одну из точек, на Альгениб. Но крайняя левая звезда – это Альферац, альфа Андромеды. Эти арабские имена подошли бы для названий драгоценных камней. Каждую звезду они одаряли неповторимой индивидуальностью и тайной.

Но что же это за повесть была? Или рассказ?

И вот уже после Балатонфюреда я, взрослый дядя с бородой, иду в библиотеку, прошу «Мурзилку»… Годовые подшивки тонки. Журнал не был большим и выходил раз в месяц. Одна, вторая, третья… Не нахожу. Может, путаю журнал? Нет, не должно… Сколько же тогда мне лет было? Но наконец-то! Мурзилка за 1979 год, номер четвёртый, апрельский. Символ журнала, рыженький медвежонок в полосатом шарфе, летел, высунувшись из ракеты, держа в коротеньких лапках фотоаппарат. Вокруг – созвездия: Змееносец, Стрелец, Козерог, Водолей – копии известных чуть изменённых рисунков Яна Гевелия. Перевернул страницу – портрет Гагарина... Рассказ назывался «Глаза ночи», автор – В. Анатольев, но теперь-то я знаю, это псевдоним Владислава Анатольевича Бахревского, а рассказ стал повестью «Глаза Ночи».

А ещё в той же комнате с телескопом и героями «Золотого человека» вспомнилась встреча с директором липецкой гимназии №64 Вячеславом Котельниковым. Об этом педагоге я впервые прочёл в журнале «Школьная библиотека». Я тогда работал в «Учительской газете» и следил за ним. В небольшой статье рассказывалось, что Вячеслав Александрович ввёл дополнительный день к каникулам для тех учеников, кто отличился в чтении. «Что, вы думаете, они делают в этот день? – спрашивал он меня и сам подсказывал, – они читают!» Он был в этом совершенно убеждён. Котельников открыл в гимназии особый кабинет литературного краеведения.  Мне кажется, неспроста она выдвинулась своими педагогическими инициативами. Директор преподавал астрономию и возглавлял тогда, в 2007 году, творческую мастерскую преподавателей астрономии города. Ему было 72, но он бы многих молодых директоров заткнул за пояс.

Астрономия – мировоззренческий предмет. Законы Кеплера забудутся, но сама наука эта формирует особые представления о времени и пространстве, в котором движется жизнь. Особенно если урок проходит под открытым небом и с настоящим телескопом.

Меня, корреспондента «Учительской газеты», Вячеслав Александрович повёл на школьную крышу, в свою обсерваторию. По пути мы миновали тропический сад-теплицу. Глядя на звёзды, астроном всегда помнит о земле. Директор настроил телескоп и навел на солнце, сначала посмотрел сам и сказал, что можно разглядеть несколько пятен… Он вывел свою гимназию в число передовых потому, что, наблюдая небо, выработал широту взгляда, умение определить цель и способы её достижения. Звёздное небо требует самосовершенствования. Оно всегда ставит вопрос: зачем ты на этой земле...

Глядящий в небо Йокаи приписал своему Тимару, наблюдающему за кометой, мысль о самоубийстве. Нет, ничего подобного. Занесло писателя, мне кажется. Но Вселенная всегда будет нести мысль о началах, а значит и о концах бытия. Я же говорю, астрономия – дочь философии. Мы вычислим время появления первых элементарных частиц, первых электронов и протонов, возникновение атомов, но станем в тупике. Средствами науки мы никогда не измерим такие понятия, как Любовь Господня, Слово о начале мира и времени, о творении. То самое, о котором речено: «Вся тем быша, и без него ничтоже бысть, еже бысть»…

Что оно?

Звучало ли оно? Как?

 

 

Снова пересекая прихожую, идём в другую комнату, прямо напротив рабочего кабинета. Здесь на стене множество женских портретов в обычных коричневых рамочках. Две кровати. Йокаи и его супруга были, можно сказать, новаторами, поясняет Сильвия. В то время принято было спать отдельно, а они поставили кровати рядом. Белые подушки, бардовые покрывала. В ногах своего рода грелка – этакая медная кастрюля с крышкой. Ведь никакого отопления не было. В посудину заливался кипяток, и она отдавала тепло. Комната – «выставка интерьера» той поры, поскольку не все оригинальные предметы сохранились. Но всё обставлено так, будто хозяева до сих пор живут, просто вышли. Постельное бельё, манекен в белом женском платье, – стилизация под тот период. Над кроватью картина: роща, белый особняк вдали, сизые склоны гор, на первом плане огромный камень под густым и суровым деревом.

Дальше – детская. За ней столовая с подробной картой Балатона того времени. На столе в тарелочке – круглый венгерский кекс куглоф. Кажется, его только-только испекли. Последняя комната – кухня. У дверей стоит железный шкаф.

– Холодильник, –  объясняет Сильвия. –  Раньше специально развозили лёд. В одну из секций его засыпали, а в другую клали овощи или то, что хотели сохранить.

Кухонное убранство нехитрое. Плетёные корзины с головками чеснока и картошкой, пустые бутыли из-под вина, кувшины, тарелки, чашки, сковороды, поварёшки, подвешенные особыми крючками к деревянной полке, весы, приспособление для обжарки кофейных зёрен. И среди этих сельских древностей – плазменный монитор, прилаженный к стене, который показывает, что можно попробовать, когда в Балатонфюреде отмечают дни Йокаи, – голубцы из капусты, фаршированные гусиной печенью, творожную запеканку, – и как это приготовить. Все трапезы заканчивались фруктами. На экране мелькают шляпки шампиньонов, которые снизу заполняют паштетом из гусиной печени. Дни Йокаи проводятся в мае, и во всех ресторанчиках готовят блюда, которые он любил. В чью-то честь названы горы и кратеры на Луне, астероиды, имя венгерского писателя носит фасолевый суп, который называется йокаибаблагеш.

В 1886 году умерла Роза Лаборфальви. Её похоронили тоже на Керепеши. Стало трудновато с деньгами, требовалось оплачивать расходы по обучению внучки. Йокаи продал виллу в 1889-м вместе с мебелью одному веспремскому торговцу пшеницей. А через десять лет женился второй раз… на двадцатилетней актрисе Белле Надь (ещё один повод для разговоров) и переехал в Будапешт, жил в квартире жены вместе с её семьей. Писателю же было тогда почти семьдесят пять. Вдвоём они совершили путешествие по Италии. Йокаи продолжал писать, хотя уже не достигал прежних вершин. Весной 1904 года, вернувшись с женой в Венгрию из Ниццы, он простудился, слёг и вскоре умер от воспаления лёгких.

Памятник Йокаи в Будапеште

 

Один из внучатых племянников Йокаи выкупил виллу в Балатонфюреде. Здесь жила его семья, три комнаты они сдавали. Тогда же он и пристроил сзади дома террасу, куда можно пройти из столовой. В том виде, как сейчас, музей открылся только в 2011 году. Тогда постарались собрать все, какие возможно, экспонаты.

Мы прощаемся и уходим. Я снова обращаю внимание на статую женщины во дворе, поднявшую над головой венок. Она похожа на увеличенную копию какой-нибудь из фигурок, которые вырезал Йокаи из слоновой кости. Лидия поправляет солнцезащитные очки на лбу.

– А он был добрый человек. Удочерил ребёнка…

Мне почему-то кажется, что подобный поступок ей как-то особенно, лично близок. И, конечно, соглашаюсь.

– Что меня порадовало, – продолжает она, – здесь много венгров.

– Значит, интересуются.

– Да.

Мы идём к Балатону, чтобы взглянуть на озеро.

 

 

II

«…И тысяча лет, как один день»

 

 

Печ был похож на печь: солнце оказалось беспощадным. На юге Венгрии оно  часто такое.

Со мной снова была Лидия. Из того, о чём говорила она с шофёром, когда мы уже приехали, уловил я только одно слово: «жинагога». Они обсуждали, где оставить машину. Возле местной синагоги, не такой уж и старой, но тем не менее внесенной в список местных достопримечательностей, выстроенной где-то в середине девятнадцатого века, с часами на фасаде и надписями на древнееврейском из загадочных букв, похожих на рыболовные крючки. Деревья бросали на асфальт широкую тень, и под ними, наконец, мы остановились, пробежав километров двести от Будапешта. Три шага в сторону от машины – и снова раскаленная лампа на небе.

Прогулка по городу заняла час. Мы посмотрели кафедральный собор с четырьмя колокольнями и статуями на балюстраде, прошли к епископскому двору, где с балкона смотрел на улицу грустный и длинноволосый Ференц Лист, отлитый из бронзы, и остатки старинных городских укреплений. Я поднялся на каменную башню, откуда открывался вид на современный город. Мне представилось, что я древний воин, а все эти типовые многоэтажки – вражеские солдаты, которые ринулись на штурм, прикрываясь кое-где зелёной завесой деревьев, и вот я должен отстоять бастион, кидаю копьё, стреляю из лука, а они всё лезут и лезут вверх, их нескончаемо много, и мне не победить… Между бойниц неожиданно сел голубь, и мне удалось сфотографировать городскую панораму вместе с ним. К одиннадцати, после осмотра здешнего раннехристианского некрополя, пора было вернуться к музею венгерского художника Тивадара Чонтвари, «работавшего на стыке романтизма и импрессионизма», как безлико сообщал о нём путеводитель.

Тивадар Чонтвари. Автопортрет

 

Полгода спустя, когда ехал я из Москвы в Калугу с работы, читал в электричке книгу Вячеслава Черкасского «Опрокинутые в пустоту», купленную в киоске при институте мировой литературы. Там была одна мысль в конце, что вера в собственную исключительность, в своё высокое предназначение, в свой дар и талант, – страшная, порочная вера. «Именно она ведь человека и ведёт к резкому отторжению себя от жизни, к противоположению себя и жизни и в конечном-то счете к насилию над жизнью. Именно она ведь и определяет стремление человека не раствориться в потоке бытия, но, наоборот, формировать поток этот своей волей и по своим представлениям». «И чем больше дано тебе, тем в своём насилии над жизнью ты ведь и страшнее». Талант не созидает, а разрушает. Творчество всегда связано с разрушением. «Не разрушая, творит только природа, но не человек».

Иногда между созиданием и разрушением действительно пропадает всякая граница. Но если дано человеку свыше благословение творить, дано тогда и позволение разрушать… Я вспомнил музей Чонтвари и отвел глаза от книги.

Не люблю ноябрь и декабрь – холодные месяцы, когда безжалостно убавляется день; только первый снег способен разбавить серую ноябрьскую полумглу, и то если выглянет солнышко. Красный цвет, синий, зелёный, жёлтый – все они в ноябре кажутся серыми. В окне мелькнул короткий берёзовый перелесок. Потом потянулся ряд гаражей. Рядом с одним росла яблоня, и крупная антоновка лежала на шиферной крыше: её там никто не убирал. Прошлый урожай давно зеленел мхом, и этот ждала та же участь. Под стук вагонных колёс – вечную музыку дороги – мне снова хотелось в Печ, который я проклинал тогда за его жару.

Тивадар Чонтвари до тридцати лет был простым обывателем; да, сейчас, наверно, его бы назвали именно так. Отец – сельский аптекарь, и он стал аптекарем. Жил, как все. Учился в гимназии в Унгваре (нынешний Ужгород), занимался правом и фармакологией. Рисовать не пробовал и о карьере художника не думал. Впрочем, однажды, сидя в аптеке, вдруг против воли схватил карандаш, чтобы зарисовать увиденную в окно повозку с буйволами. В другой раз, тоже у аптеки, сошёл на него яркий луч с неба и послышался голос: «Ты будешь самым великим художником в мире и превзойдёшь Рафаэля». Озарение полностью изменило его жизнь. Случилось это 13 октября 1880 года в маленьком селении Игло, где Чонтвари аптекарствовал.

Он отвёл себе срок: сказанное должно исполниться через двадцать лет. И всё это время доказывал, что голос свыше, направивший на новую стезю, не солгал. Опубликовано письмо Чонтвари от 3 февраля 1881 года, адресованное известному венгерскому искусствоведу и художнику Густаву Келети: «Будь что будет, я не боюсь той великой задачи, которою преисполнен. Здоровье у меня отличное, воля стальная, что же до работы – бросаю вызов муравью. Настойчивость? – я хорошо себя знаю и не разочаруюсь. Я убеждён, что Исконное и Поэтическое меня не оставят, ибо душа моя живёт лишь Исконным и восторгается мельчайшей частичкой природы».

Десять лет назад Келети основал Королевско-венгерскую школу рисования. Что он мог подумать, читая  самоуверенные строки человека, в совершенстве не владеющего кистью? Во всяком случае, письмо он не выбросил…

Чонтвари пробовал рисовать чучела животных, фигурки людей, птиц. Но нужно было зарабатывать, чтобы воплотить высшее призвание. А Тивадар Костка (это настоящая его фамилия, восходящая к польским корням, Чонтвари – псевдоним, которым он подписывал картины) в него уверовал безусловно. Он отделился от отца и в 1884-м открыл собственную аптеку в городке Гач на севере Венгрии. Десять лет он копил деньги, чтобы добиться финансовой независимости. Терпение, выдержка, вера в себя и надежда – всё это было. Он «отторгся от жизни», которую прежде вёл. Весной 1881-го, то есть на следующий год после озарения, он приехал в Италию, чтобы воочию увидеть работы Рафаэля. «Я не узрел там живой природы», сказал он, посетив музей Ватикана. У Рафаэля не было того солнца, к которому стремился он. Но солнце – дело очень личное… В своих записках Чонтвари выставлял себя как мессию – человека, призванного поднять искусством венгерский народ на иную духовную высоту. Вся его жизнь и всё творчество были подчинены этой единственной цели – «формировать» свой «поток бытия». И одна оговорка – не ради славы и личного блага.

Чонтвари только к 1894 году навсегда оставил аптечное ремесло. В марте он приехал в Мюнхен учиться живописи в частной академии Шимона Холлоши, венгерского художника, выходца из армянской семьи, убежденного в том, что венгерское искусство может стать истинно национальным только на родной почве, «под венгерским небом, в общении с возрождающимся народом». Мастер был на десять лет моложе своего ученика. У Холлоши учились многие. В том числе русские: в разное время – Мстислав Добужинский, Владимир Фаворский, Кузьма Петров-Водкин. Вторым учителем Чонтвари был художник Фридрих Каллморген из Карлсруэ. От прежнего мастера начинающий делать успехи ученик отошёл из-за творческих разногласий. Видимо, слишком выбивался и не находил, чего искал.

О том, что жил он на чужбине не бедно, свидетельствуют картины: он покупал для них хорошие, надёжные бельгийские холсты. При жизни никто не интересовался, где он находится, где его носит, что он делает, поэтому уточнять биографические сведения о художнике очень сложно, а порой невозможно. Сохранилась его автобиография,  записки, Но где в них вымысел, озарение, а где факты? Сумасшедшим художник себя не считал и, разумеется, к врачам не обращался.

Чонтвари подчеркивал, что родился в один год с Ван Гогом (то есть, в 1853-м). Однако между ними ничего общего. Они даже не творили в одно время. Великий голландец умер в 1890-м, а Чонтвари к этому времени только-только нащупал свой «солнечный путь». Да, конечно, можно тут говорить о признаках шизофрении: галлюцинаторные голоса, устойчивые бредовые идеи… Опытный психиатр дополнит список наверняка. Чонтвари был человеком эгоцентричным, в общении трудным, убеждённым в своём мессианском предназначении до конца жизни. Ел в последние годы только овощи и фрукты и был сознательным пацифистом (хотя тут-то что странного?). Но всё же… О, его судьба – плодотворная тема для  размышлений о гениальности и помешательстве! Да, художнику дано было много, и страшным было его насилие над собой. Мало кто его понимал. Близкие считали за чудака, который малюет непонятно что. Но ведь недостаточно одной воли, чтобы хорошо рисовать. Талант всё-таки не помешает, он даёт цельность, он требует жестокости к себе и труда бесконечного. Если он подвигает к искупительной жертве,  значит, всё же созидает...

На кладбище Керепеши я отыскал до поездки в Печ памятник Чонтвари. Рядышком с величественным надгробием… Ай, не назовешь это надгробием – монументом на могиле другого художника, Михая Мункачи – статуей женщины, поднявшей вверх венок, стоящей у высокой, такой же светло-серой бетонной стелы с большим четырёхконечным крестом и датами жизни под ним. Каменное спокойствие у неё на лице. Она уверенно держит этот круглый венец, похожий на нимб. Под большой грудью – пояс, подчеркивающий её объём, от него отходят складки длинного платья. Это не могильная скульптура. Это памятник, который мог бы стоять где-то в городе, на видном месте… А Чонтвари иной.  Он – в обычный человеческий рост. Не окружён металлической оградкой, как Мункачи. Он доступный. Хочешь – потрогай. Стоит себе в скромненьком сюртучке или рабочем халате, плечи опущены низко-низко, на голове беретик, в правой руке палитра, в левой кисть, которая словно касается невидимой картины. Станешь перед ним, покажется, что художник смотрит сквозь тебя. Не замечает. И верно, ведь он не от мира сего. 

В Пече напротив музея я увидел такой же памятник. Художник стоял под сенью дерева и также держал кисть, глядя куда-то перед собой, будто рисовал улицу. Наш второй гид подошла точно в одиннадцать. Протянула мне руку, представилась:

–  Эмеше.

Она носит имя легендарной женщины, матери древнего венгерского вождя Альмоша. По преданию, ей приснилась мифическая птица Турул, похожая на сокола, и предсказала, что её дети, внуки, правнуки станут великими королями. Эмеше родила от сокола сына. Альмош стал отцом Арпада, под руководством которого в конце IX века состоялось переселение венгерских племён на современную территорию страны, обретение родины. 

– До свиданья, – произнесла затем Эмеше по-русски. Готовилась ко встрече, учила, хотела сделать мне приятное, но перепутала слово. Лидия объяснила ошибку, мы засмеялись.

Эмеше развеяла мои иллюзии по поводу того, что я побывал на могиле художника. Да, он был похоронен на Керепеши в 1919 году. Но когда минуло пятьдесят лет, по закону нужно было вносить деньги, чтобы продолжался уход, иначе останки перезахоронят в общую могилу. Чонтвари оставил этот мир, будучи совершенно непризнанным. Его творчеством никто не занимался. Он создавал вокруг себя ореол непонятого гения, странного человека, современники воспринимали его как чокнутого. Никто, естественно, не платил, и останки были погребены неизвестно где. Когда с годами начал расти интерес к наследию художника, решили поставить ему на Керепеши вот этот памятник, а его копию привезли в Печ. Бронзовый Чонтвари с кистью в левой руке предстал перед собственным музеем в 1979 году. То была шестидесятая годовщина со дня его смерти. В Венгрии традиционно ставят памятники к юбилейной дате именно со дня кончины.

Чонтвари никак не связан с городом. Он здесь не жил и, возможно, никогда даже не бывал. Музей, открытый в Пече в 1973 году, к 120-й годовщине со дня рождения художника, возник лишь потому, что будущий его директор Золтан Фюлёп был большим поклонником Чонтвари и собирал его картины. Одновременно в Пече создано было ещё несколько музеев. А прежде это был обычный рабочий шахтёрский городок. Недалеко добывали уран. Рудники закрыли в 1990-х, когда ломалась политическая ситуация. Но сейчас, по словам Эмеше, некая австрийская фирма собирается вновь его добывать, обещая выполнять все природоохранные требования, так что, может быть, их вновь откроют. Город славится своей фарфоровой мануфактурой, где все изделия расписывают вручную, ей посвящён особый музей, носящий имя основателя, Миклоша Жольнаи.

Музей Чонтвари – двухэтажный особняк с высокими и широкими окнами вверху, построенный в девятнадцатом веке, расположен на улице Януса Паннониуса, – епископа Печа, средневекового венгерского поэта, писавшего на латыни. Здание находится во владении здешнего епископата. Галерея его снимает, а местная муниципальная власть обеспечивает функционирование, оплачивая всю коммуналку и прочие расходы по содержанию. На первом этаже долгое время располагался ресторан. В 2008 году его закрыли, так как сигаретный дым поднимался наверх и мог нанести вред картинам. Во владении Венгерской национальной галереи находится 127 полотен Чонтвари, включая те, что музее Печа. Здесь – постоянная экспозиция. Картины не меняются, не находятся в собственности этого музея. На выставки их редко увозят: это сложная задача, требующая многих формальностей, страхования и тому подобных бюрократических, но необходимых процедур, а картины ценные. Ещё примерно 25 полотен – в частных коллекциях.

Когда Чонтвари умер, его сестра хотела продать картины. Художественное их достоинство мало её интересовало. Она считала, что тут использовался ценный холст, и он-то именно чего-то да стоит. Их случайно увидел архитектор Гедеон Герлоци. Он только что закончил учёбу и искал, где бы снять жилье. Идёт по улице, видит объявление. Это был дом, где располагалась мастерская Чонтвари. О том, что произошло дальше, я прочитал на страничке французского сайта путешествий «Memo.fr», посвящённой музею Чонтвари в Пече. Внутри была приставлена к стене какая-то картина. Когда Герлоци проходил мимо, она упала. То был «Одинокий кедр», потрясший случайного посетителя. День распродажи уже назначили на завтра. Герлоци скупил все картины (представляю, каково было всё это перевозить!) и затем положил жизнь, чтобы сохранить их. Час славы художника ещё не пробил. Многие годы картины пришлось держать в сундуке в свернутом виде. Затем Герлоци разместил самые большие полотна в залах Школы изящных искусств, где преподавал. В 1949 году они приняли участие в выставках в Париже и Брюсселе. А потом всё вновь вернулось на круги своя. До тех пор, пока картины не были переданы Золтану Фюлёпу, который уже в начале 1970-х планировал открыть в Пече музей Чонтвари с постоянной экспозицией. Что-то к тому времени находилось в руках частных коллекционеров, что-то попало в другие музейные собрания, в том числе Национальную галерею. Герлоци умер спустя два года после открытия музея, в 1975-м. Он выстроил несколько зданий в Будапеште, скажем так, немаленьких. Но в историю искусства вошёл прежде всего как человек, спасший вершинное наследие Чонтвари.

Собирать картины было трудно. Когда музей только-только открылся, в нём хранилось лишь восемь полотен и несколько ранних рисунков углем и карандашом. Но коллекция увеличивалась. История некоторых картин – просто детектив. Человек, купивший аптеку Чонтвари, обнаружил там несколько оставленных рисунков и завершённых работ и всё это убрал на чердак, чтобы не мешались, рассказала Эмеше. Спустя некоторое время они обнаружились в Берлине. Тот, кто привёз их туда, забыл в автобусе. Десять холстов, свёрнутых в рулон. К счастью, нашедший откликнулся на расклеенные по городу объявления и вернул пропажу.  Многое исчезло бесследно во время Второй мировой войны, было утеряно в постоянных перевозках. После войны поиск возобновился. Музеем были приобретены другие картины, добавилось собрание Герлоци. Экспозиция постепенно «захватила» целый этаж. Если бы Золтан Фюлёп не работал в Пече, возможно, галерея была бы организована в другом городе.

Входим. Широкая лестница ведёт вверх. Первый зал, небольшая комната, посвящен работам, написанным до солнечного озарения или сразу после. Их совсем немного. Рисунки Чонтвари делал углем, позже на их основе писал небольшие картины: птицы, животные. В следующем зале, если пройти чуть вперед и вправо, экспонируются мюнхенские работы 1894 года. Это портреты, которые не укладываются в рамки его основного творчества. Их специально поместили отдельно. Чонтвари всегда представлялся каким-то наивным художником. Но здесь видно, что он обладал профессиональной техникой, уверенной рукой. Портреты натурщиков очень точны. В каждом он старался отобразить какие-то скрытые душевные переживания: печаль, задумчивость, ожидание, волнение. Всего здесь одиннадцать работ.

– Вот висит портрет, похожий на Льва Толстого, – обращает мое внимание Эмеше и делится впечатлениями. – Когда смотришь на эти лица, возникает странное ощущение, ведь многие последующие произведения Чонтвари – жизнеутверждающие, яркие, он  использует краски солнца, а в этих портретах, всех без исключения – ощущение грусти, безысходности. Все эти люди замкнуты в себе. Почему-то он целенаправленно выбирал образы пожилых грустных людей. Если есть молодые, так тоже со скорбными лицами. Вот портрет известного натурщика Вертмюллера. Когда работа была закончена, он воскликнул: «Я позирую почти семнадцать лет, так нарисовать меня ещё никому не удавалось!» Этот зал показывает, что Чонтвари действительно умел рисовать.

 

Женщина, чистащая яблоко

 

Он неслучайно, не по прихоти скульптора держит кисть в левой руке. Он был левшой. В то время уже поговаривали о том, что у них лучше работает левое полушарие, продолжает Эмеше, что они талантливей. Художник этим очень гордился и считал знамением свыше, лишним подтверждением, что он родился необычным человеком, с особым даром. В «мюнхенском зале» висит портрет «Женщина, чистящая яблоко», единственная картина маслом, всё остальное здесь – уголь и карандаш. Чонтвари снимался у нее квартиру. Пожилая женщина, низко опустив седую голову, смотрит на тарелку с пятью яблоками, лежащую на коленях. На ней синий фартук, сверху темный, как и всё, во что она одета, а на коленях, куда падает яркий луч, светло-голубой, едва ли не белый. Правая рука с ножом у груди, а левой она собирается взять яблоко. Все они свежие, живые, яркие. Кажется, не к ним собралась она притронуться, а к собственной юности…

Из Мюнхена, из других поездок Чонтвари привозил  картины свёрнутыми в рулон, и краска, положенная толстым слоем, трескалась. Всё пришлось реставрировать. Он очень много ездил. Искал свой солнечный город, подчиняясь Истине, провозгласившей его художником и пророком. Его интересовала Хорватия, Босния, Герцеговина, Иордания, Северная Африка, Ливан, Греция. Тема смены культур и поколений. На его картинах часто изображён древний, умерший город, на руинах которого возникает новый – так весенняя трава рвётся из земли на месте жухлой прошлогодней...

Мы в другом зале, где работы уже не ученического, но раннего периода, написанные в путешествиях по Италии, Далмации в 1896–1902 годы, другим краям. Эмеше подводит к картине с городской набережной: ряд домов, запряженная в повозку лошадка и море с двумя лодчонками, набегающее широкой волной на освещенный ярким солнцем город, почти черное на первом плане у берегов. Это «Кастелламаре-ди-Стабиа». Так называется область в Италии и город недалеко от Неаполя, возникший на месте древних Стабий, уничтоженных в 79 году извержением Везувия вместе с Помпеями и Геркуланумом.

Castellamare di stabia

 

– Здесь самые характерные для Чонтвари цвета: бирюзовый, жёлтый. И реальность, и какая-то недосказанность... В последнее время некоторые исследователи утверждают, что невозможно преодолеть такие маршруты за то время, которое указывает Чонтвари в своих записках. Подозревают, что какие-то места он сам не видел, а рисовал, допустим, по фотографиям. Они уже были довольно точными. На картинах Чонтвари обязательно должны присутствовать вода, огонь, земля. И обратите внимание: на одной стороне здесь – совершенно спокойная улица, люди занимаются своими делами, жизнь течёт своим обычным чередом, но в другой её части – надвигающаяся буря, дымящий вулкан вдали. Психологи отмечают эту двойственность художника и говорят о зачатках скрытого психического заболевания.

Чонтвари часто бывал в Сербии, Македонии, ему нравились пустынные места, скалы, суровые молчаливые мужчины. Сам же он был внешне хрупким, суетливым, торопливым, и, видимо, поэтому его притягивала этакая хмурая замкнутость. «Римский мост в Мостаре» написан в Сербии (ныне Босния и Герцеговина). И на этой картине та же надвигающаяся тёмная неизвестность, как будто грозящая из-за скалы, озарённой с одного края красным цветом, точно отблеском пожара. Кроме того тут отображено близкое соседство, если не смешение воедино, двух культур: слева католическая часть поселка, справа – мусульманская, обозначенная минаретами. Обе части города разделены рекой, через которую построен старый каменный мост. То же столкновение культур и на соседней картине «Весна в Мостаре». Несколько женщин трудятся в поле. По краям, где оно вскопано и тянется широкой коричневой полосой, сидят на земле птицы. Деревья в белом цвету, как в фате. Над двух- и трехэтажными домиками высятся минареты, дальше, над крышами – стоит христианская церковь, а за ней – высокая гора.

– На рубеже XIX и ХХ веков венгры с особым вниманием обращались к своим истокам. Нужно было показать, чем им можно гордиться. Открыть всему миру свою культуру. Чонтвари был убежден, что мир её узнает через него.  – Мы переходим к картине «Гроза в Хартобади». – Здесь он изобразил характерные на его взгляд атрибуты венгерской жизни, – продолжает Эмеше. – Вот стадо, это известная венгерская порода – серая корова. Они есть только в Венгрии и похожи на буйвола. Вот особая венгерская овчарка. Там – пастухи. Чонтвари изобразил то, с чем ассоциируется Венгрия в народном сознании.  Хартобадьскую степь рисовали много. Это сложно. Она однородного серо-жёлтого цвета. Чонтвари стал играть с красками, ему удалось создать яркую картину. Горы здесь нет, но вдали, над горизонтом – туча, похожая на гору. И люди на лошадях, будто в зареве солнца, ещё не закрытого грозой, скачут вперёд, к зрителю, точно с вестью об опасности, по мосту, отражающемуся в реке.

В экспозиции печского музея есть картина, где изображена война. Название переводится как «Вылазка» или «Атака Зриньи». На всех других у Чонтвари – мир. Миклош Зриньи – венгерский и хорватский полководец XVI века. Турецкий султан Сулейман I Великолепный шёл с войсками на Вену и был задержан у крепости Сигетвар. В то время ему было 72 года, полноценно управлять армией он не мог, осадой руководил один из его визирей. Султан умер естественной смертью накануне решающего сражения в своём шатре, где ежедневно получал отчёты о боях. 7 сентября 1566 года турки бросили на крепость все силы. Им удалось зажечь её. Зриньи переоделся в легкую шёлковую одежду. С оставшимся войском он ринулся в ряды врага и погиб от пуль. Помощь из Вены так и не подоспела, но османский поход был задержан.

– Это событие отображено на монументальных полотнах, – рассказывает Эмеше. – А здесь посмотрите: маленькая одинокая фигурка Зриньи, направившего пистолет на толпу турецких солдат. Ощущение такое, будто мальчишки в войнушку играют.

 

Атака Зриньи

 

Зарево огня смешивается с бело-голубым, как платье невесты, небом – горит большой дом, у которого стоит человеческая фигурка в шляпе с белым пером и плаще. Человек нацелил пистолет в бегущую на него толпу людей в белых чалмах. Все они с ружьями. Во дворе перед домом, как символ мира, колодец, куда опущена веревка огромного «журавля»... Вернувшись домой, я скачал в интернете фильм Золтана Хусарика «Чонтвари». Конечно, в нем можно отыскать множество вольностей: то действие происходит в эпоху, когда жил и творил художник, то переносится в современность: Чонтвари едет в такси, вместе с женой (а на самом деле он так и не создал семьи!) рассматривает рентгеновские снимки… Но многое, отражающее его духовный мир, его поиски, странствия и терзания, кажется, уловлено здесь верно. Так вот, оценивая одну из своих картин, художник говорит: «Человек – существо разумное, но он создает что-то великое, когда не занимается расчётами, не предаётся размышлениям. Он должен вновь обрести детство, научиться восторгаться, как когда-то много лет назад. Тот, кому это удастся, будет думать и не думать одновременно. Его будет изумлять дождь, падающий с неба, или волны, пытающиеся догнать одна другую…» Да, и, кажется, именно к этому стремился Чонтвари. Эти слова не выдумка сценариста, они взяты из его записок, на которых, собственно, фильм и выстроен. Героическое батальное полотно – это уже расчёт. Канон. А он же пророк! Он имел полное право сказать нам: «Будьте, как дети».

После 1909 года Чонтвари пытался писать о призвании художника и осмыслить собственный путь. Я заметил Эмеше, что вряд ли всё это переведено на русский. Она пояснила, что отрывки встречаются в альбомах, посвященных его творчеству. Действительно, в России я отыскал один такой альбом. Не новенький, будапештское издание 1974 года, но там была подборка высказываний художника на трех языках – английском, немецком и французском, – впрочем, по-венгерски я бы всё равно бы не прочёл. Оттуда, из альбома, я взял и письмо к Келети, которое привёл тут в своём переводе. У Хусарика в фильме  оно тоже звучит, только чуть иначе. А вот как изображать войну, этого в фильме нет. Чонтвари бросил на бумагу такую мысль: «Не может писать батальных картин тот, кого не поддерживает божественный гений, кому не ведома биология Земли, перспектива воздушного пространства, гамма солнечного цвета; тот, кто не знает горячих и холодных тонов, верного правде штриха, законов перспективы пропастей и впадин, какие только есть; тот, кто не одарен поэтическим талантом, не вооружён философией, нетерпелив, пьянствует и курит, не уповает на божественное провидение; тот, кто самонадеян, орудует локтями, добиваясь превосходства, делая вид, что сам не при чем; кто работает лишь ради денег, не доверяется вдохновению; кто выдвинулся благодаря чьей-то помощи, – такой сумеет смастерить добротные пистолеты и ружья, но пушки калибра 30,5 или 42 никогда; такой станет хорошим художником, живущим смутными воспоминаниями, портретистом или пейзажистом, но не автором батальных сцен».

В следующих залах картины более поздних лет, когда Чонтвари искал свой «большой сюжет». Среди них спасённый Герлоци «Баальбек». Входишь, он сразу, во всю стену. Семь с лишним на четыре метра. Одно из основных полотен художника, его «город солнца». Глинобитные дома, плоские крыши. Первый их ряд – как стена. За ним другой ряд домов, третий. И все они тоже как одна непрерывная вереница. Черные квадратики окон. Дальше – развесистый кедр, высокая крепостная стена, руины, колонны, которые уж ничего не поддерживают, разве небо, потом идут горы и поля и горизонт: коричневая полоса земли сливается с лазурной бесконечностью, словно олицетворением духовной чистоты. Прошлое и настоящее здесь воедино. Жизнь – была, остались развалины, осталась память. Жизнь – есть, продолжается: куда-то на первом плане шагают ленивые верблюды цепочкой, идут люди. «Всему своё время, – возвещает «Баальбек», – и время всякой вещи под небом: время рождаться, и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное; время убивать, и время врачевать; время разбрасывать камни, и время собирать камни; время любить, и время ненавидеть…»

И здесь одна культура, одна эпоха бесконфликтно уживается с другой. Наверху римские колонны, остаток ушедшей цивилизации. В другой части картины – мусульманская мечеть. По логике, более ранние культурные  «слои» следовало бы разместить внизу. Но у Чонтвари была своя хронология.

– Это тяжелое полотно, краска лежит толстым слоем, – поясняет Эмеше, – и поэтому когда в записках Чонтвари говорится о быстрых переездах с места на место, некоторые исследователи ставят это под сомнение. Смущают даты, говорящие об их быстроте, а ведь нужно было и нарисовать картину, и потом её за собой таскать. В связи с названием проводят параллель с главным событием в жизни Чонтвари, с его прозрением о том, что он будет великим, что он будет солнцем в живописи. Трудно представить, что человек мог нарисовать такое, не видя своими глазами. Очевидно, всё же именно в городе солнца он создал самое монументальное своё полотно. 1900-е годы отмечены подъёмом интереса к истории венгров: кто же они по своей природе, и возникло множество мнений, откуда они пришли. Чонтвари была близка теория о том, что венгры пришли не из-за Урала, а с Востока, откуда-то оттуда, где ныне Баальбек, из Ливана.

Соседняя картина «Колодец девы Марии в Назарете» датируется 1908-м годом. Человек, выливающий воду из кувшина для ослика и коз – сам художник. Рядом с ним юная женщина с младенцем, это дева Мария. Люди ставят на головы огромные кувшины и уходят с ними к домам, разбросанным по склону горы. Здесь нет солнца, но чувствуются и зной, и прохлада воды. Чонтвари попытался намекнуть на Рафаэля, заметила Эмеше. У итальянца встречаются изображения арки (да, «Греческая школа», например), здесь тоже над колодцем арка. И тоже – мадонна. Она ничем не отличается от прочих людей.

Этот источник был единственным в Назарете, и Мария наверняка бывала здесь с Сыном. Не так давно мне было нужно откомментировать одно место из статьи старообрядческого епископа Михаила (Семёнова) для собрания его сочинений: описывая поездку в Константинополь, он упоминал некоего Маркова. Это напрочь забытый русский путешественник и писатель Евгений Львович Марков, автор многих путевых очерков. Вернувшись в Россию, я подумал: не посмотреть ли его «Путешествие по Святой Земле», ведь он был здесь примерно лет на пятнадцать раньше Чонтвари, а это, считай, в одно и то же время. Книга его, двухтомник, выходила в 1890 и 1891 годах. Нашёл во втором томе то место, где он описывает колодец Марии.

«Признаюсь искренно, ни одна из посещённых мною многочисленных католических святынь Назарета не произвела на меня всем своим золотом и всею своею живописью такого полного и живого впечатления, как один этот глубоко спрятанный в недрах скалы колодезь Пресвятой Девы с его неудобными тёмными лестницами и грубою железною кружкой на цепи.

Так и нарисовалась передо мною вся мирная однообразная жизнь глухого галилейского уголка с его интересами бедного трудового хозяйства, с его простыми, тихими радостями немудрствующей жизни».

 

Колодец Марии

 

Источник на картине Чонтвари, наоборот, кажется открытым, доступным, распахнутым. Ни скал, ни тёмных лестниц, как у Маркова. Несколько белых ступеней, по которым спускается гибкая фигура женщины с огромным кувшином на голове. С правого края холста – длинная верблюжья шея, голова животного украшена бахромой. Какой-то путник привёл его сюда. А рядом человек на лошади. Я не нахожу на картине железной кружки, но Марков видел то же, что и Чонтвари: «Смуглые черноглазые девы с высокими кувшинами на плечах сходят и всходят медленной чередою по вырубленным в скале ступенькам… Группы босоногих чернокудрых детишек играют у фонтана, созерцая в немом удивлении отдыхающий караван далёких чужестранных людей в неведомых одеждах, с диковинными товарами, прибывших неведомо откуда и уходящих неведомо куда. И среди этих дев, среди этих детей выделяется тихо двигающаяся в своих белых покрывалах прекрасная Мариам, целомудренная невеста Иосифа, и загадочно устремленный в пространство взор младенца Христа».

Разница с картиной только в том, что у художника одеяние Марии – темно синее. И Марков ничего не говорит о «рафаэлевской» арке над источником. Её художник придумал.

Чонтвари достиг вершины творчества в 1905–1909 годах. Ему потребовалось не двадцать, скорее двадцать пять лет, чтобы добиться хоть какой-то известности, но разве эти пять лет что-то значат? В 1907 году он принял участие в большой Международной выставке в Париже, в 1908-м выставлялся в Галерее искусств в Будапеште и тогда же написал «Колодец Марии»… Во французской столице картины Чонтвари отметил один именитый американский искусствовед, сказавший, что они оставили позади всё, что до сих пор существовало в живописи. Ни комплимент, ни выставки не принесли, однако, признания.

В печском музее рядом с Назаретом, Иерусалимом, Баальбеком висит «Горный пейзаж в Татрах»: просто природа, без философских аллюзий, свойственных Чонтвари. Суровая, величественная. Такая, с которой страшно оставаться один на один: ты проклянешь эту красоту. В Национальной галерее в Будапеште есть похожая картина «Большой Тарпатак в Татрах». Чёрные скалы, будто огромные окаменевшие волны, поднятые морским штормом, и тут же залитый солнечным светом зелёный склон с неброскими цветами... Впрочем, с отсутствием философского содержания можно спорить. То не просто пейзаж, но взгляд в вечность, кажется. Глаза в глаза. От этих гор тоже «веет свежестью, веет веками». Вечностью жизни.

«Одинокий кедр», один из самых знаменитых шедевров художника, здесь, в Пече.

– Чонтвари много писал о ливанских кедрах, – мы с Эмеше останавливаемся у картины. – Говорил, что если он стоит в лесу и вокруг много других деревьев, тем не менее, он всё равно одинок. Кедр никому не мешает и ни от кого не зависит. Чонтвари говорил, что таков и путь венгров: они живут в окружении других, но сами по себе, и развиваться должны сами. Он себя считал не только художником, но политиком, философом, психологом, проповедником. Во всех ипостасях. И был одинок, как кедр.

«Я, Тивадар Костка, во имя обновления мира отказался от своей юности, – читаю уже в Москве в альбоме слова художника, переводя с французского. – Когда я принял посвящение от невидимого духа, у меня было обеспеченное положение, я жил в достатке и удобстве. Но я покинул родину, потому что так было надо, и надо единственно ради того, чтобы видеть её на закате дней богатой и славной. Чтобы достичь сей цели, я много лет путешествовал по Европе, Африке и Азии, хотел найти предсказанную мне истину и претворить её в живописи. Почувствовав, что обладаю необходимым оружием, я в 1907 году направился в Париж и встал один на один с миллионами; один с плодами своего труда, которыми обязан Вседержителю. Я обратил в прах тщеславие всего мира, в один день принудил Париж капитулировать и превзошёл всех, но десять миллионов человек – не уничтожал, я только воззвал к их рассудку, не делая себе рекламы, ибо не заботился о прессе, принадлежащей торгашам и крохоборам, я удалился в высокогорья Ливана, чтобы рисовать там кедры».

Дерево высится на каменистом обрыве, цепляясь всеми корнями за жизнь. Вдали – спокойная гладь моря. Облака над нею разбросаны клочьями, то розовые, то красные, то жёлтые, то белые. Небо разорвано. В нём тревога. А кедр стоит, колышет ветвями. Он спокоен и уверен в себе. Он живой. Между тем один из крупных его суков обломан бурей. Это судьба: несмотря ни на что, надо жить, надо стоять, надо терять… 

В том же венгерском альбоме я нашёл слова художника о кедрах. Они живут в мире в любую непогоду, доверившись божественному провидению, писал он. Эмеше об этом говорила. «Можем ли мы в Европе вот также жить между собой? – спрашивает Чонтвари. – Сумеем ли мы направить наши материальные ресурсы в сторону духовного продвижения? Скорее, удивив весь мир, гранитные утёсы Америки станут статуями».

 

Паломничество к ливанским кедрам

 

В Пече нет другой знаменитой картины – «Паломничество к ливанским кедрам». Здесь вокруг огромных деревьев с раскидистой кроной, похожей на крышу дома, в хороводе цепочкой идут, словно в танце, люди в белых одеждах, несоизмеримо маленькие по сравнению с деревом. Чуть поодаль несколько всадников, другие паломники. Огромное синее небо и цепь гор. Кедр и островерхий шатёр его листвы – словно прообраз того единого дома, в котором некогда появилось на свет человечество, сделало первые робкие шаги и разбрелось потом, кто куда, забыв об общем крове, о родстве, о мире между собой. Удивительно светлая картина, радостная и грустная, как мысль о детстве, ушедшем невозвратимо. О детстве? О прошлом? А может, о будущем? Это символ Вселенной, где все, как у этого кедра, соберутся вокруг единого Божества.

Я сижу в маленькой зале Библиотеки иностранной литературы и читаю на французском альбом. «Гений, наверное, – тот, кто дождался своей очереди, кто предназначен судьбой, чьи предки обладали волей и внутренней культурой и художественным даром; тот, у кого сполна характера и любви, кто любит вскормившую его мать, солнце, комету, кто увлечён свободной природой и ловит бабочек, кто возлюбил истину и никогда не грустит в одиночестве, кто трудился с любовью, преданный собственным мыслям, искал будущее; тот, кто порвал с настоящим, отправившись в путь вместе с тайной; тот, кто всегда и повсюду в борьбе, слушая лишь собственное сердце, кто бросил карьеру и вспоминает с грустью о школьных годах, кто искал, копался в библиотеках; тот, кто, слушая всемирно известных людей, сохранил самолюбие, кто всегда и везде знает свой долг, кто упорен, трудится с усердием, но без устали, требователен и никогда не доволен собой, хотя и ощущает своё превосходство, кто возжелал познать мир и много странствовал, кто никогда не колебался, видя границы, которые всегда есть во всем самобытном, независимо ни от чего и ни от кого…»

Чонтвари был убеждён, что подлинное искусство, и в частности его живопись, конечно, возникает только в соприкосновении устремлений человеческой души с высшей созидательной силой, так же как искра, высекаемая о кремень. Он всерьёз интересовался Иерусалимом, тайной пророчеств, прозвучавших на этой и об этой земле. Ведь и себя он считал в какой-то степени пророком. «Вид на Мёртвое море и на Храмовую гору» – ещё одно большое полотно, светлое, весёлое. Это панорама города: красновато-коричневые крыши, стены из кирпича песчаного цвета, пирамидальные тополя, пальмы, христианский храм с крестом, за ним – минарет, чуть поодаль ещё один купол со шпилем и полумесяцем, как бы лежащим «на спине», а сверху за оба его конца зацепился второй полумесяц, и вместе они образуют поваленную на бок букву «О». Опять разные культуры, разные религии. Камень, камень и камень. И за ним синяя полоса моря. Стихия человеческая сталкивается с нерукотворной стихией, живущей своим законом.

В Пече хранится и другая большая «иерусалимская» картина – «У стены плача», почти три на два метра. Люди столпились, сгрудились в кучу, но каждый со своим характером: мать с голым ребенком на руках, старики с белыми бородами, женщина с огромным, как молоток, ключом на поясе (видно, есть, что беречь) протягивает, как нищенка, ладонь, ещё одна попрошайка – калека-горбунья с клюкой, женщины, дети… Кто-то смотрит хитро, кто-то осторожно, кто-то испуганно и у некоторых страх – почти на уровне чего-то психического. Кто-то пришёл молиться, кто-то попрошайничать… За очень короткое время Чонтвари создал несколько монументальных полотен, на которых изображены разные части света. Всё же, думаю я, он был в тех местах, которые рисовал. Во-первых, это исходит из его творческой философии, представлений о подлинном таланте, и, во-вторых, в своих записках он попросту мог путаться в датах и событиях, тем более, когда писал после 1909 года, в период обострения психической болезни.

У Маркова вскользь описана Стена плача. Зато есть общее описание города. «Зубчатые, средневековые стены Иерусалима уцелели ещё везде со своими массивными, четырёхугольными башнями и замыкают его кругом сплошным каменным концом… Никаких ярких красок, никакого разнообразия тонов и архитектурного изящества линий не увидите вы в этом библейском пейзаже. Однообразные каменные четырёхугольники, без крыш, с редкими окнами, кое-где раздвинутые такими же плоскокрышими и такими же безглазыми башнями или круглыми серыми куполами насыпаны на огромном пространстве друг на друга, не прерываемые зеленью ни одного деревца, серые, сухие, мрачные, как вся серая каменистая страна, облегшая кругом ветхозаветный город Иерусалим, не производит впечатления христианского города. Если и есть кресты на его храмах, то они словно прячутся от взоров, чтобы не оскорблять фанатизма хозяев-мусульман. Напротив того, громадная мечеть Омара, воздвигнутая на месте храма Соломонова, со своим высоко вздутым чёрным рубчатым куполом, минаретом и киосками занимает первый план города со стороны горы Масличной и сообщает ему свой характер. Черные куполы Святого Гроба и некоторых христианских монастырей, не увенчанные высоко сияющими крестами, издали кажутся только слабым повторением величественного купола мусульманской мечети». Но у Чонтвари – всё не так! И свою панораму Иерусалима, и колодец Марии он лишил того однообразия красок, какое отмечает Марков, как лишил когда-то и Хартобадьскую степь! Он словно бы взял и бросил сюда кусок солнца, и всё засветилось. Каменистая страна перестала быть серой и мрачной, сохранив аскетичное однообразие построек. «Давайте никогда не забывать, что во Вселенной только орёл да избранный художник обладают способностью смотреть на солнце», обронил как-то художник на лист бумаги. Храм с крестом, поднятым, наоборот, высоко, он вынес на первый план. Но и величественный чёрный рубчатый купол мечети не потерялся. Иерусалим стал городом солнца, как Баальбек. Марков упоминает дальше русский пятиглавый храм, выстроенный за городом, его у Чонтвари нет.

Иерусалим – город пророчеств и город остановившегося времени. И Чонтвари, и Марков чувствовали, как оно исчезает здесь. «Не думаю, чтобы Иерусалим средних веков и даже Ветхого завета особенно разнился от теперешнего, – писал русский путешественник. – Та же неприступность и неприютность тяжёлых каменных ящиков без окон и без дверей, называемых здесь домами, скорее похожих на башни и блокгаузы, те же каменные и глиняные купольчики и плоские крыши наверху, те же вонючие вьющиеся улицы, в которых десять человек могут остановить целое войско. И, конечно, пёстрая разноплёменная, разноязычная толпа в самых невиданных и живописных одеждах, и, конечно, непрерывающаяся толкотня ослов, лошадей, верблюдов, везде оглушающий говор, крики, шум… Подумаешь, что это простой уголок каирского базара, и совсем забудешь о том, где ты в действительности и куда теперь идёшь… Арабская крикливая суета подавила здесь собою все другие обычаи и стёрла всякий библейский и евангельский характер с улиц Давидова города». Чонтвари видел то же, те же ящики, те же улицы-змеи. А рисовал другое.

 

Развалины храма Зевса в Афинах

 

Я останавливаюсь возле небольшой картины «Развалины храма Зевса в Афинах». Монументальные колонны, среди которых в беспорядке рассыпались городские дома, как забытый квадратный горох, сизые голые вечные горы, пирамидальные тополя, в небе яркое, круглое пятно луны, будто печать. И прошлое, и настоящее, всё рядом. Соседний «Учитель в Марокко» – портрет дервиша. В правой руке палка, в левой книга. Художнику представлялось, что эти учителя всё знали и всё умели, и он стремился быть таким же. Аскетичным и убежденным в призвании свыше донести свою правду до всего человечества. Дервиш ведь тоже пророк. И ребёнок одновременно. По крайней мере, на этом портрете. Старик с глазами ребёнка…

В последнем зале музея вывешены наброски картин, сделанные после 1909 года, когда Чонтвари уже ничего нового не написал, вернее, пытался, но так и не довел ни одной работы до конца, а занимался реставрацией прежних полотен, так как они часто перевозились и страдали. Он всё это время мечтал о большой выставке в Венгрии, после которой его, наконец, оценят и признают на родине.  Наброски в основном написаны углем. Справа от входа портрет Франца-Иосифа. Чонтвари был его большим поклонником и сторонником монархии. Император сидит и что-то пишет за рабочим столом. Есть легенда, говорит мне Эмеше, что когда Франц-Иосиф немного простыл, Чонтвари послал ему телеграмму: «Императора – на солнце». По другой версии, он просто изложил свои аптечные рекомендации: что принимать, когда и как. Художник собирался открыть собственную мастерскую и зал, где он мог бы выставлять картины, и набросал проект такого павильона. Он висит рядышком с императором. Тут же набросок картины во всю стену – женщина с ребенком на руках среди животных. Трудно даже сказать, что он задумал. И чувствуется начало войны, 1914 год: вот другой набросок с  человеком в военной форме. После 1909 года Чонтвари задумал картину, посвящённую приходу венгров на теперешние свои земли. И она осталась «в черновике». В этом же зале находится известная картина «Конная прогулка у моря» (название переводят и как «Прогулка по берегу»), написанная красками. В 1909 году она экспонировалась на Всемирной выставке в Париже. Неясно, однако, где она нарисована, и какое именное побережье, какое море имеется в виду, и в какое время. 1909 год – дата выставки, картина же могла быть создана раньше. В 1958 году она удостоилась главного приза на выставке «50 лет современного искусства» в Брюсселе. 

Чонтвари не мыслил настоящее в отрыве от прошлого, и раздвоенность бытия, эта особенность его мировосприятия, если и связанная с болезнью психики, то отчасти, – определила суть многих его картин. Покой и буря, свет и мрак, ислам и христианство, руины и современный город – всё это сосуществует вместе и друг другу не мешает. Человек погружён в мир противоположностей.

Да, так...

Люди на полотнах Чонтвари, хотя бы у его Стены плача, кажутся растерянными перед вечностью, они испугались, им нужно пророчество о будущем – живая вода, колодец Марии. Кому открылась вечность, тот спокоен, как марокканский дервиш. Горе тому народу, у которого нет пророков. Невыносимый эгоцентрик Чонтвари искал той премудрости, которая в глазах людских кажется безумием. В ливанских кедрах, в иерусалимских плоских крышах и куполах, в итальянских набережных его искусство глубоко национально, озарённое этим самоотверженным поиском пророчества для своего народа. «Современники воспринимали его как чокнутого», вспоминаются слова Эмеше и лёгкий жест ладонью, который сделала Лидия, подбирая слово для перевода. Горе той нации, где нет таких «чокнутых», способных к самопожертвованию.

«У меня нет миллиардов, чтобы строить дворцы. Если бы я привез картины в Америку, где не хочу их продавать, и мне заплатили бы миллион обещанных долларов, стала бы наша бедная страна богаче с этими пятью миллионами крон? Станем ли мы богаче и спокойнее, зная, что много воды должно утечь под мостами Дуная и Миссисипи, пока появится шедевр, похожий на “Баальбек”. Но покуда кто-то не превзошёл его по совершенству, дороже всех миллионов янки стоит осознание того, что эту вещь нельзя нарисовать за деньги, и нельзя за деньги продать». Чудо, что он нашёл и написал свой «Баальбек», и чудо, что он сохранился! Чонтвари рисует время, выражая его в самых разных исторических, природных, культурных реалиях, то самое время, о котором сказано во Втором послании апостолом Петром: «У Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день».

Есть у художника нечто, вдруг позволяющее осязаемо, до дрожи почувствовать свою общность с тем, что изображено на плоском холсте: это именно ты в толпе у колодца Марии, ты ведешь караван в Баальбек, держа за уздечку верблюда, ты в белом балахоне в хороводе у ливанского кедра, ты на набережной в Кастелламаре-ди-Стабиа. Откуда-то ты сюда пришёл и куда-то идёшь. Куда?.. В чём секрет? В палитре, солнечном отсвете красок от охряно-красной до угольно-чёрной  (о, и этот цвет таит солнечное золото!), или же в том, что странническая его душа вдруг оживает, спрашивая, в чём смысл твоей жизни? А ты не знаешь, что ответить. Вот потому и страшно.

Если рукописи не горят, а картины, кому-то казавшиеся хламом, не продаются извозчикам, чтобы покрыть повозку, это не слепой случай, а действие какого-то закона. Если он есть, этот закон, значит, есть Кто-то, кто его утвердил. И ты ощущаешь тогда: картины эти требуют от тебя веры. А обрёл ли ты её? Даже по-другому можно поставить вопрос: готов ли ты её обрести?

В каталоге Иностранки я нашёл исследование, посвященное «патологическим мотивам в творчестве Чонтвари». Сто с лишним страниц на венгерском. Спящий Везувий близ Кастелламаре в предгрозовую погоду вселяет предощущение опасности, но тот всеобщий закон, пусть отрицаемый кем-то напрочь, пусть принимаемый, но существующий независимо от воли и желаний, от нашего отрицания, неверия или веры, закон, по которому должно дать человеку ответ по делам своим в день Суда – не его ли олицетворяет эта природная стихия, не перед ним ли ты вздрагиваешь у картины в тревоге? Как ты жил? Быть может, в том и задача подлинного гения, чтобы пробуждать этот вопрос. Но если ради этого надо пойти на «саморазрушение» и «насилие» – да здравствует насилие! Ведь ежели художник призван глаголом (и кистью) «жечь сердца людей», то, значит, призван, разрушая, и создавать, и не дано другого. Всё зависит от того, какие неземные силы стоят за его даром, откуда он исходит…

Мы выходим под раскаленное печское солнце. Эмеше снова протягивает мне руку:

– До свиданья.

Да, теперь так. И я повторяю то же в ответ.

 

Площадь в Пече

 

Бронзовый Чонтвари провожает нас, погруженный в своё творение. Я вновь шагаю мимо церкви с зелёным куполом на главной городской площади – бывшей мечети. Строгий серый каменный куб с маленькими окнами и массивными решетками. Некогда это был католический храм, обращенный турками в XVI веке в мечеть, а после их изгнания вновь ставший христианской церковью, но сохранивший следы исламской архитектуры. Когда его отвоевали, не стали свергать полумесяц с короткого шпиля, который удлинили, водрузив крест прямо над исламским символом. Вот был бы сюжет для художника! Куда-то в сторону музея указывает с постамента булавой-шестопером Янош Хуньяди, восседающий на коне, громивший турок и валашского господаря Влада Цепеша – Дракулу. Венгры любят своих героев.

– Это место свиданий, – поясняет Лидия. – Так и принято говорить: встречаемся под конским хвостом.

Машина трогается.

– Что значит фамилия «Чонтвари»? – спрашиваю я.

– «Чонт» – «кость». А дальше… «Варош» – город. Но сочетание странное.

– Выходит, он славянскую фамилию просто перевел на венгерский. – И я меняю разговор. – Лидия, а раньше вы бывали в этом музее?

– Однажды и очень недолго. Только удалось быстро пройти по залам. А знаете, у меня была как-то странная пара, – Лидия оживляется. – Муж и жена. Говорят: «Хотим попасть в Национальную галерею». Ну, нет проблем. «Нам хватит пятнадцати минут». Я удивилась: «Вы уверены?» – «Да. И нам это очень важно. В какой бы город мы ни приехали, обязательно идем в национальную художественную галерею. Иначе считаем, что мы его не увидели». Что же, хозяин – барин. И правда, за пятнадцать минут мы пулей пролетели с ними по залам, нигде не останавливаясь, ничего толком не посмотрев…

– Но они будут считать, что побывали в галерее. Отметились – это главное.

– Отметились.

Я чувствую, что ей жаль времени, проведённого с ними. Во всяком случае, в глазах заметна грусть.

Машина выбирается из раскаленного Печа. В отличие от дороги из Будапешта на Вену, у нас не встретится на пути ни одной ветряной мельницы.